ют и ферму продадут. Каждому из нас знакомо это чувство, всем нам случалось снимать квартиру, которую могут продать, и мы останемся без нее. Они арендуют ферму, и владелец этой фермы, который постоянно с ними скандалит, якобы, значит, их свиньи пьют из пруда и все такое, он им угрожает эту ферму продать. Если она выйдет замуж, может быть, им удастся или ее выкупить каким-то образом, или отсрочить этот процесс.
И ее уговаривают подпоить соседа и женить на себе, завалить в постель, потом их найдут, и ему придется либо откупаться, либо жениться. А он приходит трезвый неожиданно и начинает ей рассказывать… Они сидят под луной на крыльце этой фермы. Они сидят, и она говорит, что у нее такая жизнь ужасная, и он ей рассказывает про свою ужасную жизнь, и они всю ночь проводят, сидя на крыльце, абсолютно безгрешно и жалуясь друг другу, после чего он у нее на руках засыпает. Это такая упоительно печальная вещь.
И мы знаем, что она никуда не съедет от папаши, хотя она все говорит, что надо сбежать, да, а останется на этой ферме до конца и будет растить этих свиней несчастных, которых она ненавидит, и нет человека, который бы ее понял. Пасынки судьбы. Америка — это страна пасынков судьбы, а вовсе не везунчиков.
«Любовь под вязами» — еще более гнусная история, то есть не гнусная, а спекулятивная, потому что она уж вышибет слезу из кого угодно. Там тоже, значит, старый папаша-фермер, как всегда, три сына, двое умный, а третий дурак. Двое сбежали, третий остается и пашет на этой ферме, а папаша решил жениться. И этот младший сын, который там остался, ждет, что мачеха приедет и всю ферму-то у него заберет, а он-то рассчитывал на наследство.
А папаша женится в результате на очень красивой тридцатипятилетней бабе, очень милой, у которой до этого был неудачный брак, остался ребенок, муж помер. Она надеялась, что теперь будет свобода, а вся ее свобода, значит, — это гнуть спину на других. И теперь она хозяйка, и у нее возникает роман с этим мальчиком, с этим третьим сыном. Это тоже, в общем, инцестуозная такая история, но там совсем все плохо, потому что она родила, естественно, от него, хотя папаша уверен, что это его ребенок. Тут уже прямо «Медея».
Он, младшенький, заподозрил, что она это все сделала для того, чтобы его надуть и окрутить, потому что теперь-то у нее сын и все достанется младенцу. И он ей говорит: «Ты, сука, все из-за него, ты от меня залетела, теперь этому твоему щенку достанется все, а я навеки теперь нищий, а ты папашина подлая подстилка». А она его любит очень. И она так этим потрясена, что она задушила младенца, чтобы ему сказать: «Я для тебя все, а ты вот…». Там потрясающе это сделано, вот вам, кстати, пример, драматургического гения, потому что такую точку капнуть в эту историю мог бы только гений, притом что это рационально непостижимо никак. Она шла в театре Станиславского в России, везде шла эта «Любовь под вязами», во МХАТе, по-моему, даже. Но это очень знаменитая пьеса. И, короче, я, во всяком случае, смотрел ее еще в восьмидесятые годы прямо в слезах.
И тогда до этого сынка доходит, что же они натворили, и он, значит, бежит за шерифом. Но, добежав до шерифа, он раскаивается, возвращается и ей говорит: «Беги, я тебя заложил». А она говорит: «Я никуда бежать не буду, я все заслужила». Он говорит: «Все, тогда я пойду с тобой, пусть он арестовывает нас обоих». И когда приходит шериф и их обоих арестовывает, он, оборачиваясь к залу, говорит: «А все-таки у нас была прекрасная ферма, у нас прекрасная земля, я очень ее любил».
Это совершенно религиозный, непостижимый, иррациональный финал. «У нас была прекрасная земля». Я не скажу, что эта концовка примиряет с миром, но она показывает их отношение к родине. Да, у нас очень страшная страна, но совершенно прекрасная. Понимание, что она страшная и прекрасная, — это, собственно, и есть такая квинтэссенция Юджина О’Нила.
И я, кстати, думаю, что и «Долгий день уходит в ночь», где опять фермер, опять семья, опять два брата умных, а третий дурак, — это, наверно, такая автоэпитафия, такой реквием по самому себе, потому что один сын там совершенно автопортретный, туберкулезный, он же, собственно, с туберкулезом-то прожил всю жизнь, потому что это считалось приговором, но он благополучно излечился.
И этот туберкулезный сын там, такой автопортретный, он тоже все время как-то балансирует между ненавистью и умилением. Как ни странно, в этих двух эмоциях он весь состоит, потому что как бы ни относились к той же Джози в «Луне для пасынков», вы понимаете, автор ее любит, он ею любуется. Даже его ремарка, когда он говорит, что при ее внешности она могла бы быть мужеподобна, но, тем не менее, она воплощенная женственность, да, — это же совершенно упоительно. И этот их ночной разговор — это прямо, я не знаю… Надо сказать, что из его ненаписанного драматургического цикла, недописанного — из него самая известная пьеса это «Есть дворцы и получше» (More Stately Mansions) — могла бы быть действительно грандиозная хроника Америки. Но то, что это оказалось ненаписанным, то, что Фолкнеру пришлось писать свою «Йокнапатофскую сагу», — это, может быть, и к лучшему, потому что сцена не очень выдерживает такие вещи, а О’Нил — человек очень сценичный по определению. И это доказывает одну принципиально новую вещь: что искусство повествовательное, по крайней мере, в ХХ веке, ушло на задний план. На первый вышла драма, именно трагедия. Юджин О’Нил — это первый сериальщик в американской истории, потому что это сериальные страсти, это семейные драмы и это дикий надрыв во всем. Потом Теннеси Уильямс просто довел это уже до комизма, у О’Нила, собственно, комедии нет ни одной. Есть такая версия, что «О, пустыня!» или «Солома» — это пьесы с некоторым элементом комического. Сам он, кстати, «Волосатую обезьяну» называл комедией, это уже не поймешь. Но вообще у него комического нет, он именно человек таких надрывных страстей, когда подмостки рвут в клочья, и это, как ни странно, оказалось главным искусством ХХ века, то, что драматургия, а потом сериалы оттеснили на второй план прозу. Это, в общем, понятно, потому что человеку ХХ века некогда читать «Сагу о Форсайтах», но он посмотрит одну пьеску О’Нила и все поймет.
Кроме того, он очень актерский драматург, именно поэтому его обожали актеры. Он дает невероятные возможности игры. Ты можешь десять масок сменить за одну роль. И все решительно, с кем я говорил из артистов, все говорили: «Я бы хотел играть хоть в одной пьесе О’Нила. Или, уж если мне не повезет, то Уильямса». Не обязательно «Трамвай „Желание“», можно «Кошку», можно «Сладкоголосую птицу юности», но эта плеяда великих американских плейрайтов, которые действительно открыли такие возможности для актерского темперамента, соединили пластику Станиславского с бродвейским размахом, да, ничего не поделаешь, это все-таки лучшая драматургия ХХ века. Лучше только Брехт, но Брехт, если вдуматься, гораздо и проще, и площе, и социальнее, и в каком-то смысле плакатнее, а О’Нил все-таки психолог.
Америка — страна масштабных страстей, если сравнивать с Россией, то Россия гораздо меньше Америки. 75 % российской территории — это зона рискованного земледелия, 60 % — это вечная мерзлота. Понимаете, Россия — это ее европейская часть плюс огромное пространство Сибири с плотностью населения человек на квадратный километр, то есть там есть места, какое-нибудь плато Расвумчорр, где нога человека ступает крайне редко, а есть на территории России места, где она не ступала вовсе. И если вы обратите внимание, то и большинство российских страстей — это страсти коммуналки, а не фермы. А колхозное крестьянство, где могли бы разворачиваться все эти фермерские страсти, страдает от такого скотского состояния, от такого закрепощения, что снять о них можно только «Кубанские казаки», иначе будет не пойми что.
Есть одна еще, понимаете, существенная разница. Да, Шолохов там сзади, да, но донское казачество — это наша Йокнапатофа[18]. У нас есть еще одна довольно существенная разница. Конечно, сюжеты О’Нила довольно однообразны, но все-таки они не так однообразны, как сюжеты социалистического реализма. Ведь советская литература — это семьдесят лет развития в плену у компрачикосов[19], когда ребенок реально посажен в фарфоровую вазу и у него все кости кривые. Это трагическая история. Русская литература семьдесят лет развивалась в бетонном этом страшном хранилище. Она могла бы дать своего О’Нила, у нас были драматурги с потенциалом. Но мне стыдно, честное слово, сравните Корнейчука и даже Арбузова, сравните Розова, сравните вы это с ониловскими страстями. Ведь в русской жизни слово «трагедия» было исключено, мы построили правильное общество, у нас трагедии быть не может. Пастернак говорил: «Я даже куста сирени не воспринимаю без трагедии, я даже пейзаж не воспринимаю без трагедии». Но трагедия была запрещена, трагедия была загнана в подполье.
Обратите внимание, в России подпольной драматургии нет. А почему? А потому что пьесу нельзя поставить в ящик. В России подпольным драматургом быть практически невозможно, я не знаю, кто в России писал пьесы в стол, если и были, то, может быть, Андрей Платонов со своей гениальной «Шарманкой», но это редчайший случай. А в принципе русская драматургия ХХ века, пока в ней не появились Славкин и Петрушевская, — это был, конечно, кошмар, это было выжженное поле. Вампилов совершенно одинок. Да и сейчас там не очень хорошо, между нами говоря, хотя Ксения Драгунская и говорит, что мы переживаем Ренессанс.
Не надо забывать, что пространство России страшно скукожилось за последнее время, особенно когда перестали осваивать севера и стала невозможна всякая иркутская история. Поэтому Юджин О’Нил — это отголосок какого-то безумного пространства, если угодно, описание прекрасной драматургии России будущего, которая будет же когда-нибудь.
1946Герман Гессе
Герман Гессе — немецкий писатель и художник, лауреат Нобелевской премии 1946 года с формулировкой «за вдохновенное творчество, в котором проявляются классические идеалы гуманизма, а также за блестящий стиль».