В этом смысле наиболее наглядная вещь, конечно, «Медведь», маленькая повесть, которую сам он считал одним из шедевров. Они вообще, так сказать, с Хемингуэем шли ноздря в ноздрю, и когда Фолкнер написал «Медведя», можно считать, что Хемингуэй ответил ему повестью «Старик и море», тоже через природу попытка показать трагедию человеческого существования. «Медведь» — это описанный глазами мальчика, поразительно богатый, со всеми запахами, звуками, невероятно красивый, полный мир природы, но, ничего не поделаешь, человек, вторгаясь в нее, обязан эту античную гармонию нарушать. То, что они охотятся на этого медведя, для мальчика, конечно, праздник, но, ничего не поделаешь, для медведя это далеко не так.
Божественный, сложный, необычайно тонко организованный мир, в который вторгается человек и вместе с ним современность, и, ничего не поделаешь, этот мир разрушен. Мир идиллического детства, южного и ленивого города, разрушение детской идиллии, вход в «пустыню отрочества», в холод взросления становится, кстати, главной темой южной готики, которая с Фолкнера и началась. Потому что южная готика — царство привидений, потому что прошлое преследует неотступно, на каждом шагу, это мир Нового Орлеана у Капоте, это мир Карсон Маккаллерс, это мир Фланнери О’Коннор с ее архаической и страшной Джорджией. Это мир больших страстей, страшных людей, чудовищных извращений, патологий, безусловно.
В чем еще выражается фолкнеровский модернизм? Мы знаем, что все-таки для человека модерна, человека, который пытается все вытащить, что называется, в светлое поле сознания, по-прустовски говоря, естественно внимание прежде всего к патологиям, к душевным болезням, потому что именно трезвый ум пытается проанализировать агрессию, страсть, манию, душевную болезнь, иногда умственную неполноценность. Отсюда и интерес Фрейда к патологиям психическим, и требование прежде всего поставить его под контроль сознания — это и есть психоанализ. Этого психоанализа у Фолкнера очень много. Знаменитая первая часть «Шума и ярости» написана как бы глазами идиота несчастного, Бенджи, который вдобавок еще и кастрирован, потому что он напал на школьницу. Это только начало, дальше больше: самоубийство, растление, влюбленность брата в сестру — патология патологией погоняет.
Прямо «Игра престолов». Во всяком случае как с Джорджа Мартина началась экспансия, вторжение физиологии в фэнтези, так с Фолкнера началась экспансия патологии в прозу, и этой патологией там захлебнешься. Как раз Бенджи, глазами которого мы это все видим, играет в свою игру со временем, у него нет представления о протяженности времени, для него все события происходят синхронно, и первоначально Фолкнер хотел его воспоминания просто оставить в тексте главы. Когда он увидел, что уж никто не понимает, тогда ему пришлось их выделить курсивом. В результате курсивом выделены воспоминания Бенджи о далеком или менее далеком прошлом, а то, что происходит сейчас, видится ему вне причин и смысла, просто фиксация движений, красок и слов, которых он не понимает. Фолкнер заработал репутацию прозаика-интеллектуала, но Фолкнер менее всего интеллектуален, его великие мировые проблемы заботят очень мало и когда он пытается их решать, как в «Притче», он становится, честно, довольно скучен, как сама война. Но Фолкнер гениальный изобразитель прежде всего. Ахматова его как раз больше всего любит за поразительную густопись. Наверное, такой фанатки модернистской прозы, прежде всего, конечно, Кафки, и во вторую очередь Фолкнера, «Улисса» в огромной степени, такой фанатки модернистской прозы, как Ахматова, у нас просто больше нет. Она хорошо знала английский и Фолкнера читать любила, читала просто для удовольствия.
Потому что действительно Фолкнер дарит нам высокое эстетическое наслаждение невероятно плотного густого описания. Когда он в первой главе «Авессалома» описывает (в 1909 году начинается действие) этот распадающийся, разваливающийся, весь потрескивающий от жары старый дом, с его заплетенными верандами, с его облупившейся краской, с его многолетними запахами горькими, этот дом, среди жары стоящий, — любому, кто жил на даче подмосковной, это очень знакомо, и мы, в общем, дачники, все любим американскую готику, потому что это описание наших дачных поселков. Густота, и концентрированность, и мощность этого описания такова, что под конец это начинает уже въедаться в поры, вы начинаете чувствовать запахи этого дома, вам уже сбежать от этого хочется, до такой степени сильное это погружение.
Собственно, весь рассказ-то изначальный «Шум и ярость», который превратился в роман только потом, он вырос из желания автора описать один день в старом и богатом южном доме, умирает бабушка, на время ее смерти детей усылают из дома. Дети играют у ручья, они взяли с собой одного идиотика. И мальчик влюблен в девочку Кэдди, в свою сестру, смотрит на ее панталончики, когда она залезает на дерево. Просто описать один день у этого ручья. Он рассказывал: я сначала описал это глазами идиота, потому что самый непосредственный взгляд, потом глазами Квентина, самого умного, потом глазами третьего брата, самого циничного и делового, и наконец просто описал, как оно было. Но и это его не удовлетворило, и он приложил к роману еще подробную хронологию событий. Но самое интересное — это классический его ответ. «Я прочитал „Шум и ярость“ трижды, и ничего не понял. Что мне делать?» — «Перечитайте в четвертый». Это, в общем, нормальное желание, чтобы читатель проходил свою половину пути. Мне больше всего нравится вторая часть, с Квентином, то есть там Квентин — предполагается, что перед самоубийством, хотя мы этого не знаем, — ходит по университетскому городку, мучительно вспоминает там любовь, прошлое, всю историю семьи Компсонов. Он для меня любимый герой, потому что он, во-первых, из них самый наиболее художник, а во-вторых, он наиболее непосредственный, он все чувствует как есть, он никем не притворяется.
Вообще «Шум и ярость» — это удивительная, в четырех зеркалах, трагедия вырождения, которая для каждого из нас не может не быть актуальной, потому что всякая жизнь вырождение, мы это понимаем. Ведь нет такого поколения, которое бы не считало себя последним или потерянным, и главное, нет такого человека — особенно для нас, людей советских, это актуально, — который бы не считал себя последним представителем вырождающегося рода. Деды все делали правильно, родители умудрялись поддерживать дом и дачу в нормальном состоянии, а мы что можем делать, а у нас все валится из рук. Это нормальное состояние всякого человека современного, наши дети будут думать то же самое, что мы держали мир на каких-то плечах, как Атланты, а они вынуждены иметь дело с этим рассыхающимся домом. Это нормальное состояние всякого человека. Но Фолкнер потому его выразил, что он потомок великих плантаторов, этих легендарных персонажей, которые держали и не удержали мир расколотого Юга. Поэтому он действительно для советского читателя, который живет в расколотой стране, в стране с утраченной, прервавшейся традицией, вообще самый родной. Когда читаешь «Осквернителя праха» или даже трилогию о Сноупсах — «Деревушка», «Город», «Особняк», — о Флеме, все равно чувствуешь себя, любишь ты этих людей или не любишь, но они были в мире хозяевами, а ты в нем полуслучайный гость, и твое разорванное сознание принимает в себя эту фолкнеровскую картину мира как самое горькое и самое целебное лекарство.
Бенджи как бы не понимает, что он спит, например, когда засыпает. Он остался на уровне четырехлетнего, и для него есть одно противопоставление: темный и яркий. Есть яркие листья, с которых начинается роман, потому что там в гольф они играют. И эта яркость, такая детская яркость мира, простота крайняя — через нее мы что-то такое понимаем.
Это, знаете, попытка последнего остранения, по Толстому. Как можно остранить, увидеть как странное? Глазами идиота.
Но тут, видите, настоящий ужас, конечно, еще то, что для Квентина именно грехопадение Кэдди самое страшное, потому что он любит, он действительно хочет понять, он хочет ее спасти от этого грехопадения, а это сделать невозможно. И он понимает, что любовь ее будет несчастной, что она будет растоптана, это тоже мучительное ощущение того, что нельзя удержать, не спасти.
Я приведу самый любимый кусок: «Затем трамвай снова поехал, и в открытую дверь ворвался сквозняк, и все усиливался, пока не просквозил весь вагон ароматом лета и темноты, но не жимолости. Аромат жимолости, по-моему, самый печальный из всех. Я помню их много. Глицинии, например. В дождливые дни, когда мама чувствовала себя не настолько плохо, чтобы вовсе не подходить к окнам, мы обыкновенно играли под глицинией. Но если мама вставала, мы всегда сначала играли на веранде, пока она не говорила, что мы шумим, и тогда мы выходили на дождь». Это все наши дачные, мучительные, детские, самые счастливые воспоминания.
А самое точное описание народа, народа как сущности, какое я вообще могу найти, сейчас я его процитирую. Настолько мне нравится этот кусок, что я его взял эпиграфом к «ЖД»: «Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду, со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры, заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивая так простодушно, что и уверткой этого не назовешь». Более точный портрет народа, народной души, трудно себе представить.
И все это, разумеется, подчеркивает, что Квентин — самый фолкнеровский, самый протагонистский, самый родной для него герой, хотя таких персонажей у него будет довольно много.
Жан-Поль Сартр сказал: «Фолкнер — это Бог». Он Бог в том смысле, что он создал и населил эту территорию. Представляете, каково Богу, если у одного человека для описания жизней 14 тысяч других ушло сорок лет? И далеко не всех он успел описать, но даже просто представить себе этот кусочек земли, Йокнапатофу? Богу, конечно, гораздо страшнее, и он видит гораздо больше ужасного.