Нобель. Литература — страница 40 из 72

рой утверждается одинокая гордыня творца, и в этом, собственно говоря, и раскрепощение, и правда, и внутренняя свобода этой книги, с ее очень вольно и радикально понятым христианством. Это отказ от всякой принадлежности к массе, бесконечное презрение к великим событиям и осознание истории как процесса с единственной целью — сформировать гения. Вся история нужна для того, чтобы гений и красавица любили друг друга. Это очень неожиданный вывод, это как бы «Отверженные» на новом этапе. История делается для того, чтобы сделать человека — такого, как Жан Вальжан. Нет другого смысла существования всей России кроме того, чтобы Юра Живаго написал несколько стихотворений. И, как ни странно, и в истории так оно и останется. Мы сейчас намеренно не касаемся Пастернака-поэта. Это отдельная и очень большая тема. Пастернак, конечно, гениальный поэт, причем поэт в развитии, поэт непрерывно формировавшийся. Он про Маяковского сказал: «Он был весь в явлении», и это не комплимент, он весь состоялся сразу, первые стихи Маяковского мало отличаются от последних. Маяковский пятнадцатого года и Маяковский тридцатого отличаются только, может быть, густотой метафор, у позднего Маяковского их меньше, а в остальном стиль, гиперболизм, авторский образ — заданы сразу, явлены. А вот Пастернак очень менялся. Ранний Пастернак, именно от неумения владеть своими талантами, от неумения еще по-настоящему распорядиться собой, часто невнятен, его мысль, всегда внятная и ясная, не всегда четко сформулирована, отсюда возникает пленительная волшебная невнятица раннего Пастернака. Как сказал Искандер, похоже на разговор с очень интересным, но очень пьяным человеком. Но уже «Сестра моя — жизнь» — внятная книга.

Он очень меняется идеологически. Он сначала и принимает русскую революцию, и, сравнивая ее с предыдущим ходом русской истории, видит в ней великие преобразования. Он пытается найти оправдания, пытается представить революцию в образе женщины, мстящей за многолетние унижения. Пишет роман «Спекторский», в котором уже есть полное признание гибельности этого пути, но вместе с тем еще предпринята попытка как-то оправдать историю. Дальше он переживает мучительный кризис 1935 года, раньше других все поняв, пытается какое-то время писать «в тон времени», как он сам говорит, и на этом надолго замолкает.

В 1940 году приходит раскрепощение, и гениальный переделкинский цикл, в котором обретена новая, предельно внятная и музыкальная манера речи, совершенно другой строй стиха, другая образность. Появляются такие пронзительные и простые невероятно стихи, когда Заболоцкий сказал: Пастернак остался прежним, он только стал простым, но поэт не изменился, просто у него появился другой, более внятный язык. Именно более внятный. Вот этот поздний Пастернак:

Глухая пора листопада,

Последних гусей косяки.

Отчаиваться не надо:

У страха глаза велики.

Пусть ветер, рябину занянчив,

Пугает ее перед сном,

Порядок творенья обманчив,

Как сказка с хорошим концом.

Пронзительные великолепные стихи переделкинского цикла, в которых, кстати говоря, так точно угадана дьявольская карнавальная природа времени в стихотворении «Вальс с чертовщиной», где страшноватое, в духе ахматовской «Поэмы без героя», описание новогодних торжеств, — «Финики, фиги, иглы, нуга, игры, ковриги, скачки, бега», ощущение лихорадки, это действительно «Вальс с чертовщиной», ибо чертовщина, бесовский карнавал эпохи описан как нигде. И, конечно, «С детства ряженых я боялась» у Ахматовой — это странным образом у них аукнулось, ощущение страшного карнавала, карнавала ряженых, который пляшет вокруг. (А если вспомнить, что таким же смертельным карнавалом Эйзенштейн собирался закончить свою мексиканскую эпопею, и как раз этот финал он полностью снял… Вот была иллюстрация к эпохе, лучшая ее метафора!).

И, конечно, все гениальные поздние стихи, которые он отдал доктору Живаго, за сорок минут написанная на дне рождения жены Ливанова, пока все вышли курить, за сорок минут набросанная «Рождественская звезда», одно из лучших стихотворений, вообще когда-либо по-русски написанных. Тот же Заболоцкий говорил, что это стихотворение надо повесить на стену и каждое утро снимать перед ним шляпу…

Давайте вспомним «Август».

Как обещало, не обманывая,

Проникло солнце утром рано

Косою полосой шафрановою

От занавеси до дивана.

Оно покрыло жидкой охрою

Соседний лес, дома поселка,

Мою постель, подушку мокрую

И край стены за книжной полкой.

Я вспомнил, по какому поводу

Слегка увлажнена подушка.

Мне снилось, что ко мне на проводы

Шли по лесу вы друг за дружкой.

Вы шли толпою, врозь и парами,

Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня

Шестое августа по старому,

Преображение Господне.

Обыкновенно свет без пламени

Исходит в этот день с Фавора,

И осень, ясная, как знаменье,

К себе приковывает взоры.

И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,

Сквозной трепещущий ольшаник

В имбирно-красный лес кладбищенский,

Горящий, как печатный пряник.

Житинский никогда не мог это стихотворение дочитать, он начинал рыдать, невозможно, да. Есть, кстати, запись чтения самого Пастернака, где он читает с такой будничностью подчеркнутой:

В лесу огромной землемершею

Стояла смерть среди погоста,

Смотря в лицо мое умершее,

Чтоб вырыть яму мне по росту.

Был всеми ощутим физически

Знакомый голос чей-то рядом.

То прежний голос мой провидческий

Звучал, не тронутый распадом <…>

«Прощайте, годы безвременщины.

Простимся, бездне унижений

Бросающая вызов женщина!

Я — поле твоего сраженья».

Очень важно, что именно женщина бросает вызов этому страшному серому времени, потому что ей терять нечего, в ней есть безоглядная отвага женственности, поруганной, но победительной.

И этот финальный освобождающий возглас:

Прощай, размах крыла расправленный,

Полета вольное упорство,

И образ мира, в слове явленный,

И творчество, и чудотворство.

— это божественно звучное, божественно полное, полнозвучное прощание, торжество, посмертный триумф, который он сам себе напророчил, но только случилось это не в августе, а в мае, на переломе лета, в первый летний день.

Собственно, Пастернак утвердил стихами доктора посмертную его правоту, потому что то, что эпилогом стоят эти тридцать гениальных стихотворений, переворачивает наше представление о жизни героя и оправдывают в ней все. Точно так же и для Пастернака в конечном итоге эпоха может быть оправдана только творениями гения, а не какими-то ее абстрактными достижениями. Это, наверно, дерзновенная мысль, но единственно справедливая.

Конечно, Пастернак как поэт знал и потрясающие провалы, и потрясающие взлеты. Он совершенно не боялся писать плохо, и в начале каждого нового этапа он писал плохо. Но нельзя не признать, что даже пастернаковская невнятица, насыщенная, кстати, интеллигентским арго, самыми будничными словечками, при огромной широте словаря создает пленительное впечатление. Как лепет дождя — он тоже невнятен, но мы внятности от него не требуем.

И ранний Пастернак, которого невозможно переписать прозой, потому что получится полная бессмыслица, все равно поражает этой, вы понимаете, точностью звука:

Снег валится, и с колен —

В магазин

С восклицаньем: «Сколько лет,

Сколько зим!».

Или это:

Блещут, дышат радостью,

Обдают сияньем,

На каком-то градусе

И меридиане — о летних звездах в степи.

Мы ценим в Пастернаке безмерное ритмическое разнообразие и колоссальное лексическое богатство. Он столько ритмов освоил! Это еще потому, что он музыкант, он действительно, я уверен, что он многие стихи про себя пропевал. В некоторых авторских экземплярах даже нотами показано повышение интонации при чтении, он для себя размечал что-то. Это музыкально и совершенно божественно.

И при этом та дерзость, которая не предполагает качественного результата. Пастернак же очень часто говорил: «Ахматовой важна правота, а мне важна неправота». Имеется в виду, что ему неважно быть правым, ему важно высказать то, что его мучает, и в этом тоже заключается его замечательный урок. Он не боялся заблуждаться вместе с советской властью и потом разочароваться в советской власти. Он надеялся на Сталина, его надежды жесточайшим образом были разбиты и обмануты, и он об этом тоже честно говорил.

Впрочем, его отношение к Сталину было действительно довольно сложным. После воцарения Хрущева он говорил: «Прежде нами правил безумец и убийца, а теперь дурак и свинья». Есть некоторая разница. Не то чтобы безумец и убийца лучше, нет, Боже упаси, он масштабнее, он как-то соприроднее поэту. Диалог со Сталиным был возможен, диалог с Хрущевым был для него немыслим, там не о чем было говорить. Он говорил сыну: «Раньше творили злодейство, но публично снимать штаны все-таки было не принято».

Его отношение к Сталину было сложнее, чем ненависть, хотя это была и ненависть, конечно, тоже. Я этим вовсе не пытаюсь оправдать сталинский масштаб, я пытаюсь объяснить модель отношений Пастернака с властью. А потом, может быть, кстати, с властью в столь ничтожном облике ему и легче порвать, именно поэтому он набрался отваги разорвать со всем советским официозом в 1958 году и написать такое стихотворение, как «Нобелевская премия».

Поздний Пастернак — это уже триумф абсолютной свободы. Единственное, что он не нашел для себя возможным уехать. Почему — это трудный вопрос. Наверно, потому что этим опошлена была бы биография. Благополучный финал, признание на Западе, получение огромных гонораров, в том числе за экранизацию «Доктора Живаго».