и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Мы можем, конечно, понять месть поэта женщине, как писала в свое время Марианна Басина о Пушкине, — месть поэта хорошенькой девушке, но у Бродского это же доминирующая эмоция, и в основе его лирики лежит такое, я бы сказал, несколько гамлетовское, а по большому счету подростковое брезгливое отношение к плоти, особенно наглядно явленное, конечно, в стихотворении «Дебют»:
Он раздевался в комнате своей,
не глядя не припахивавший потом
ключ, подходящий к множеству дверей,
ошеломленный первым оборотом.
Брезгливость к плоти, отвращение к ней и, соответственно, брезгливость к любви, которая заставляет нас идти на поводу у низкоразвитых существ и у низкопробных инстинктов — все это понятно, и как поэтическая эмоция это заслуживает выражения, вообще, в конце концов, никто же не говорит, что поэт обязан воспевать исключительно чувства добрые. Просто это все к тому, что основная эмоция «русского мира» — это мир лежит во зле, а я-то нет, а я-то все-таки тут прекрасный одиночка. Нормальная романтическая позиция. Но это позиция презрения к миру, и она невероятно заразительна, и огромное количество людей подражает его холоду, его интонациям списка, перечня, перечисления вместо того, чтобы вглядеться и живописать мелочь и частность, как делает, например, Кушнер. Кушнер правильно сказал: конечно, персик кончается косточкой, но смотреть только на косточку скучно, косточка — это не главное в персике, все косточки одинаковы. Взгляд Бродского проницает плоть и видит скелет, а по скелету многого не скажешь. У него же и сказано: «Все будем одинаковы в гробу — так будем хоть при жизни разнолики». Поэтому он и называет себя твердой вещью: «Приключилась на твердую вещь напасть». Но искусство все-таки держится плотью мира, а не его костью. Надо, конечно, заметить, что все это выражено с замечательной интонационной и ритмической яркостью, это опять-таки приятно риторически, но, по сути своей, это именно перечисление, номинация, все предметы у Бродского стоят в именительном, в номинативном, анфас, что в поэме «Шествие» ранней, что в поэме «Представление» поздней. Это именно представление и шествие, торжество перечня.
Эта интонация в случае Бродского куплена, конечно, годами настоящих страстей и страданий: «Только пепел знает, что значит сгореть дотла». Ранняя его поэзия как раз страстями преисполнена, она очень темпераментна, а поэзия большинства его подражателей основывается на опыте позднего Бродского, поэтому они тиражируют усталость, пресыщенность, римский взгляд статуи, брезгливый взгляд времени. «Цвет времени и бревен», как у него сказано в одном стихотворении.
Но прежде чем серый цвет, «цвет времени и бревен» возобладал в его лирике, прежде чем его интонация стала ровной, он довольно долго работал на крике, играл на повышение, и это было прекрасно. Где-то примерно к шестьдесят восьмому году он резко меняется, и темперамент его стал именно темпераментом такого безэмоционального летописца, и то не всегда. По-настоящему эта, что ли, смерть первого лирического героя — это «Осенний крик ястреба», начало семидесятых. У Бродского есть и совершенно гениальные стихотворения, описывающие как раз этот ужас перехода в небытие, скажем, вся «Часть речи». Это гениальный цикл, я думаю, что мало с чем в русской поэзии можно его сравнить, но это была еще эмоция живая.
Большая часть стихотворений позднего Бродского — это, к сожалению, воспроизводство одного и того же дискурса, дискурса пренебрежительного. Дело в том, что брезгливость — это эмоция очень заразительная, очень возвышающая автора, но, в общем, очень мало дающая читателю. И это эмоция не самой высокой пробы.
Что касается его предпочтения количеств, его восхищает в Америке, что всего много, его восхищает империя, потому что она большая, ему нравилось, согласно его собственным словам, идти на работу одновременно с миллионами людей. Перемена империи — это перемена только одной страны на другую, такую же большую, иначе это бессмысленно.
Для Бродского количество — важная вещь, отсюда длинные стихи с огромной словесной массой, эмоциональные нагромождения, обилие слов. Я не соглашусь, конечно, с позицией Александра Межирова, который говорил, что Бродский многословен. Бродский иногда бывает очень афористичен, убийственно лаконичен, но при всем при этом, действительно, культ количества очень русский, и он у него есть. Мы такая хорошая страна, потому что мы такая огромная страна, хотя ничего особенно хорошего в этом нет, если честно.
И поэтому мне кажется, что длинные стихотворения Бродского, такие как «Бабочка», или «Муха», или «Колыбельная трескового мыса», при всей их изобретательности безумно утомительны и как-то сегодня скучны. Страшное дело, что если посмотреть, что уцелело из Бродского, скажем, и из Вознесенского, почему-то окажется, что многие стихи Вознесенского более живы, более актуальны. Из Окуджавы многое уцелело, притом что плохих стихов у него очень много, и он это прекрасно понимал, он говорил, что хороши у него по-настоящему только песни, когда он их долго не пишет, он себя недолюбливает. Это понятно, но в шедеврах своих они остались ничуть не менее актуальны, чем Бродский, а может быть, и более живы, потому что непосредственности в них больше, а претензий к миру меньше.
Бродский абсолютно виртуозно владел словом, и наиболее удачным его периодом мне представляется время с шестьдесят восьмого года, например, с цикла «Школьная антология», по семьдесят пятый, семьдесят четвертый, может быть, год выхода «Частей речи» и «Конца прекрасной эпохи». Он изумительно умудрялся сталкивать классический стих («Я заражен нормальным классицизмом») и современные советские реалии. Период его отъезда из СССР и первых стихотворений в Штатах был, безусловно, лучшим, тут претензий нет.
Другое дело, что вечно поддерживать в себе такой огонь, наверно, невозможно, поэтому Бродский — это не только пример такого русского мышления, но это и еще наглядный пример того, к чему оно приводит. Ведь каждый поэт, в конце концов, не обязан чему-то учить, он может своим наглядным примером, как, допустим, Есенин, демонстрировать свою деградацию. Поэтому Бродский — это то, чем кончается русское мировоззрение, то, во что оно упирается. Как ни странно, оно упирается в пустоту и скуку при всем величии. Сначала это величие, а потом пустота и скука. Поэтому оставим себе право любить и Бродского в эпоху его расцвета, и Российскую империю в ее лучшие времена, а не времена ДНР и ЛНР.
Почему дали Нобелевскую премию, здесь трудный разговор. Понимаете, здесь все сложно. Бродский за границей имел такую кличку — «В багрец и золото одетая лиса», имелось в виду, что он рыжий. Он очень хитро строил свою политику, он говорил очень политесные вещи и писал их, он дружил с нужными людьми, но это не может быть каким-то образом ему поставлено в вину, поскольку с нужными людьми дружили и Вознесенский, и Евтушенко, да все.
Он делал себе литературную карьеру, он отметал конкурентов, он много сделал для того, чтобы уничтожить, скажем, литературную славу Аксенова, который был одним из его конкурентов прямых на Нобеля. И если бы «Ожог» вовремя вышел, а не получил негодующего отзыва от Бродского, пренебрежительного отзыва, то, может быть, и Аксенов вполне реально претендовал бы на Нобеля, может быть, получил бы его с не меньшим основанием.
Но Бродский четко чувствовал иерархию: заметьте, он никогда не хвалил поэтов и прозаиков более сильных, чем он сам, или сопоставимых с ним. Он хвалил друзей своей юности, которым помогал всегда, и поэтов послабее. Поэтому, собственно, у него и Вознесенский вызывал такую ненависть. Он говорил это в первом интервью, он говорил после эмиграции, что в Евтушенко есть еще хоть что-то живое, а Вознесенский — это уж совсем мертвечина, тогда как Вознесенский был поэтом очень живым и недурным.
Он действительно, что говорить, пережил много трагедий и сильно натерпелся от советской власти, но если мы признаем, — во всяком случае Жолковский признает, — что тоталитарный дискурс был очень нагляден в поэзии Ахматовой, почему бы нам не признать тоталитарного дискурса, диктата риторики, диктата многословия в поэзии Бродского? Он тоже очень часто берет массой. Да, его поэзия очень авторитарна, это Кушнер называет романтической позицией, но напоминаем, что Лидия Гинзбург говаривала: «Романтизм надо уничтожить», имея в виду, что из романтизма и вырастает фашизм. Кстати говоря, русский фашизм сегодняшнего образца тоже имеет своим истоком позицию очень романтическую. Сколько у нас сейчас этих фашиствующих романтиков развелось после 2014 года? Любо-дорого посмотреть, и все они клянутся именем Бродского. Наверно, он дает к этому некоторые основания.
Его награждение было не то что политесным или политическим, но нельзя отрицать того, что русская литература в 1987 году была в центре мирового внимания. Это публикация множества запретных текстов, это стирание множества границ, остается два года до падения Берлинской стены, которое ознаменовало собой окончательное падение «железного занавеса». Поэтому его, конечно, наградили потому, что его страна выдвинулась на авансцену. Если Россия хочет еще одну Нобелевскую премию, ей достаточно всего лишь произвести у себя какие-нибудь революционные изменения, не обязательно в плюс, можно построить полную диктатуру «черных полковников», и тогда тот, кто ее наиболее ярко воспевает, или тот, кто ей наиболее горячо противостоит, вполне может оказаться в центре всемирного внимания. Надо только что-нибудь сделать, а не консервировать то, что уже есть.
Бродский был, конечно, знаменем прорыва русской литературы в 1987 году в мир. После этого русская литература поехала по всем американским университетам, ее стали переводить, и до сих пор они живут тем запасом имен, которые узнали тогда. Новое до них доходит с трудом.
Тогда они узнали всех вплоть до поколения сороковых годов. Я думаю, Пьецух был, царствие ему небесное, последним писателем, которого успел узнать Запад. После этого они разово переводили всех, в том числе людей моего поколения, в том числе людей уже помладше, но это единицы, точечные воздействия. Настоящий штурм унд дранг русской литературы осуществился в первой половине девяностых, до чеченской войны. После этого чеченская проблематика на короткое время возобладала, а после этого вообще внимание к России стало таким скорее пренебрежительным. Акунин-Пелевин-Сорокин (ряд, кстати, достойнейший) — и все, собственно.