Нобелевский тунеядец — страница 11 из 31

ие годы на вахте сидела страшная баба, смешивавшая посетителей с грязью за любую неточность в предъявляемых документах, за попытку пронести в библиотеку книгу, необходимую для работы, просто за незнание каких-то правил, менявшихся каждый год. Если мимо проходили, переговариваясь, мужчина и женщина, она кричала, что библиотека не место для свиданок. Даже крошечную дамскую сумочку требовала открыть и устраивала быстрый и умелый обыск.

До сих пор не понимаю, каким образом мимо нее ухитрялся проскальзывать Бродский. Видимо, помогала зэковская закваска. Ведь у него даже не было институтского диплома, необходимого для получения читательского билета. Однажды я увидел его быстро идущим по проходу литературного зала. Кого-то он высматривал. Я поманил его к своему столу и открыл лежавшую передо мной папку.

— Хочешь посмотреть, что люди читают в Публичке?

В папке лежала машинопись его поэмы "Памяти Т.Б.", только что полученная мною от машинистки, делавшей распечатку для самиздата.

Он довольно хмыкнул, возвел глаза к потолку ("ну и совпадение!"), потом достал авторучку и исправил в одной строчке "ибо" на "либо".

Часто вахтер пытается — и не без успеха — расширить свои прерогативы. В бытность мою инженером я однажды снимал на территории НИИ любительский фильм к новогоднему вечеру — вахтер выскочил из своей будки и "арестовал" всю нашу съемочную группу. (А не шпионы ли?) В издательстве "Детская литература" крашеная старуха, не имевшая даже статуса вахтера, а числившаяся просто гардеробщицей, каждый раз пыталась заставить меня сказать, к кому я иду. Наша взаимная ненависть крепла год от года. И хотя я так и не поддался ей, комок злобы накипал в горле уже на подходе к издательству. Я помнил ее — и одно это было унизительно.

О верхушке же этой касты, о швейцарах гостиниц и ресторанов, можно написать огромный трактат-исследование — когда-нибудь в другой раз.

Доступ к уборной — тоже не такая простая штука, тоже подчинен тюремной шкале ценностей.

Все авторы, писавшие о тюрьме и лагере, подчеркивают, что там отправление естественных потребностей — благо, которое надо еще заслужить. Что "добрый" тюремщик может и три раза вывести заключенного на оправку, а осерчает за что-то — и одного раза не дождешься. Что параша в общей камере есть естественный центр бытия и удаленность от параши отражает место заключенного во внутрикамерной иерархии.

Не эта ли тюремная психология движет проводником в поезде, когда он еще за полчаса до станции запирает один, а то и оба туалета в вагоне?

А водитель автобуса на маршруте, скажем, Ленинград—Тарту? Шесть часов пути, и ни одной уборной по дороге. Если он в благодушном настроении, может остановить машину разок на обочине и дать пассажирам сбегать в лесок: мужчины налево, женщины направо. А если нет? А если зима? Тогда ваш единственный шанс — короткая остановка в Кингисеппе, где можно успеть добежать до уборной вокзала: темного сарая с черными дырами в полу и вмерзшими в желтый лед обрывками газет.

И чем еще можно объяснить, что старому шуту Гейченко — директору Пушкинского заповедника в Михайловском — разрешают строить любые фанерные муляжи (дуб с золотой цепью, мельницу из "Русалки"), но при этом не требуют, чтобы он выстроил на территории хоть одну общественную уборную? Сотни туристов приезжают в Михайловское каждый день, и к концу сезона в кустах на берегу Сороти и вдоль дороги в знаменитый Петровский парк невозможно шагу сделать с тропинки, чтобы не вляпаться в подсохшее дерьмо.

Метастазы Малой зоны прорастают в Большую.


Вахтер в общежитии Литинститута поднимает кровяные глаза от газеты, смотрит сквозь меня.

— К кому?

Я называю фамилию.

— Паспорт.

— У меня нет с собой.

— Без паспорта нельзя.

— Слушайте, я завтра лечу в Чехословакию. Паспорт сдан для обмена на заграничный.

— Не положено.

— Но вы же меня знаете. Я два года ходил здесь мимо вас.

— Не обязан всех помнить.

— У меня есть членский билет Союза писателей. Тоже документ с фотографией.

— Все вы тут писатели. А сопрете чего-нибудь — мне отвечать?

Сдерживаюсь. Сегодня следует быть особенно осторожным. В портфеле — рукопись моей "Метаполитики". И мне обязательно нужно оставить ее приятелю, который живет теперь здесь в общежитии.

Он хвастал, что у него есть "канал" на Запад, обещал помочь переправить. Моя первая отправка явно где-то затерялась. Или даже перехвачена. Я послал год назад и до сих пор не получил подтверждения из Франкфурта.

На мое счастье появляется комендантша — "из невредных". Кивает мне, роняет вахтеру "пропусти".

Лифт, как всегда, неисправен. Поднимаюсь пешком. Здание выстроено просторно, до потолков не допрыгнуть, окна широкие. Но все внутри голо и пусто. Штукатурка и белила. Длинные коридоры.

Окно в одном конце, окно — в другом. Дневной свет затекает, как в туннель, не доползает до середины. Литературные казармы. Но ничего — как-то я тут отбарабанил свои два года.


Именно на Литературных курсах я впервые вживе увидел тех людей, которые пишут стихи для праздничных выпусков газет и журналов. Что-нибудь вроде:


Ради неба синего, ради завтра —

Ты дралась у Зимнего, наша правда.

Куцыми пророками трижды клята,

Ты грохочешь стройками, наша правда.

Ты полощешь крыльями космонавта

Надо всеми кривдами, наша правда.

Ты живи нетленная в сердце свято,

Данная нам Лениным, наша правда.


Утром перед началом лекции сияющая администраторша вбегала в аудиторию, разворачивала свежий выпуск "Правды".

— Читали?! Наш-то, Богданов — а?!

Богданов краснел, усмехался, принимал поздравления и подначивания. А вечером того же дня можно было наткнуться на него в общежитии, ползущего на четвереньках по коридору, волочащего след собственной блевотины. То ли платили за эти стихи так быстро, то ли счастливые авторы занимали под будущий гонорар, но напивались непременно в тот же день.

Вообще пили страшно.

В праздники и будни, за встречу и перед расставанием, за выход книги и рождение ребенка, со стипендии и с аванса, для куражу и для опохмелки, для знакомства и для оживления разговора, а большей частью просто потому, что как же это — чтоб не выпить?

Поднабравшись, как водится, пели хором. Иногда дрались. Били стекла и лампы. Жена одного из алкашей, Тамара, жила в общежитии месяцами и в попойках не отставала от мужчин. Миловидная, в строгих очках, похожая на учительницу ботаники, она говорила тихим приятным голосом, двигалась плавно, застенчиво улыбалась. Но, напившись, превращалась в полоумную мегеру: носилась по всем этажам общежития, вламывалась без разбора к поэтам, прозаикам и драматургам и, если те отказывались тут же овладеть ею, принималась их нещадно избивать и царапать.

Однажды, когда из грохота и воплей очередной пьяной потасовки в коридоре вырвались крики "Нож! Держите его — у него нож!", интеллигентская ненависть к хаосу и безумию одолела страх — я отпер дверь и бросился разнимать. Человек десять беспорядочно махали руками, хватали друг друга, материли, давили, падали, отползали, вскакивали и снова кидались в свалку. Бывший взрывник, а ныне саратовский поэт Малохаткин, отсидевший в лагере за то, что взорвал своего начальника, порывался покончить раз и навсегда с казахским поэтом Файзуло Хабибуло за проявленную тем неблагодарность, за недооценку влияния русской культуры. ("Мы вас, дикарей, ложку учили держать, а вы, суки-падлы...") За неимением взрывчатки он махал пудовыми кулаками, расшвыривал тех, кто пытался остановить его. Я прыгнул на него сзади, вцепился в локти, потащил прочь. Хабибуло бился в руках армянского поэта Саакяна, пытаясь дорваться до горла своего врага. Откуда-то выпрыгнула Тамара и вцепилась Саакяну в волосы. Мелькнуло минутное изумление: "Почему на Саакяна? Она же должна быть за своего собутыльника, за Малохаткина, против Хабибуло?"

Но еще через минуту я понял: она была против тех, кто разнимал.

Близко-близко мелькнули ее блуждающие белые глаза, растрепанные космы. Оскаленные зубки нацелились на мою правую кисть. Не выпуская дергающегося Малохаткина (у него уже был разбит нос, и кажется, он не очень рвался продолжать драку), я зарычал и сделал страшную гримасу, пытаясь показать ей, что благовоспитанность моя — кажущаяся, что никакими джентльменскими предрассудками ("женщин не бить!") я не страдаю и что, если она попробует прокусить мой рабочий орган, я другой рукой так ей врежу, что она два месяца не сможет преподавать ботанику или что там еще.

Кажется, до нее дошло: она застыла на минуту, вгляделась в мое перекошенное лицо и вдруг сказала спокойно и укоризненно:

— Нельзя, нельзя.

— Что нельзя?

— Нельзя, нельзя, нельзя...

— Я не понимаю...

— Нельзя быть таким...

— Каким?

— Таким холодным, как крокодил.

На следующий день протрезвевшая братия хвалила меня и благодарила за предотвращение кровопролития. Потому что могло бы дойти до милиции, до скорой помощи, а это уже — ЧП. А после ЧП всегда принимают меры, усиливают бдительность, заставляют ходить на все лекции, не пускают знакомых в общежитие, конфискуют водку, задерживают стипендию.

Тем более что уже были подряд несколько ЧП — и совсем недавно.

То девушку подпоили, затащили в комнату, и вроде она была на все согласна, а в последний момент завопила "Насилуют!"

То студент выпал из окна четвертого этажа, и неизвестно — по пьянке или подтолкнул кто.

То слушатель ВЛК грузинский писатель Гоги так извелся от вынужденного воздержания (гордость и жуткий акцент мешали ему искать благосклонности московских дам), что в очереди в ГУМе извлек незаметно член и стал прижимать его к пальто стоявшей перед ним женщины. (Вопли, милиция, составлен акт, скандал, Гоги отчислили, послали домой.)

Но какие бы ЧП ни случались потом за два года, ни одно из них так и не превзошло для меня по метафорической яркости той невинной пьянки, которая состоялась за моей стеной уже в первую неделю жизни в общежитии и которая разбудила меня в два часа ночи криком одного из спорщиков (кого же из современных литераторов они обсуждали, я так и не узнал):