Нобелевский тунеядец — страница 12 из 31

— ...А я ему, бля-на-хи-мать-не-мать, никогда, бля-на-хи-мать-не-мать, не прощу, бля-на-хи-мать-не-мать, засорения русского языка, бля-на-хи-мать-не-мать...


Я зря тратил время и нервы: комната моего приятеля заперта. Придется вечером ехать на южную окраину Москвы и оставить "Метаполитику" там, в доме друзей, из которого тоже есть прерывистая ниточка на Запад. Да и к лучшему: у меня еще есть три часа до встречи у касс аэропорта, и я успею съездить в библиотеку ЦДЛ (Центрального дома литераторов), проверить и исправить в рукописи несколько цитат из Фюстеля де Куланжа, который — увы! - есть только там.

Вот и это тоже — еще один из способов прикупать нас и держать тихими и послушными, заставлять дорожить членским билетом Союза писателей. Библиотеки! Дивные библиотеки обоих писательских домов в Москве и Ленинграде. И можно брать книги домой и переписывать нужные куски... (Обе публички, конечно, еще богаче, но ведь не понесешь туда пишущую машинку, а ксерокс практически недоступен.)


Много лет спустя, давая интервью газете Observer, Бродский тоже упомянул библиотеку как бесценное благо, которым не все умеют пользоваться.

"Когда я вернулся из заключения, я твердил всем одно: тюрьма совсем не страшна; пребывание в ней малоприятно, но это не повод дать себя запугать настолько, чтобы не сметь открыть рта. Но это было бессмысленно: собеседники этого не воспринимали.

Посмотрите, что делают со своей свободой люди на Западе: они стараются обратить ее в безопасность, в большой дом, новую машину.

— А по-вашему, что делать со свободой?

— Сделать много нельзя. Просто-напросто следует больше читать. Свобода существует затем, чтобы ходить в библиотеку". ("Иосиф Бродский. Большая книга интервью", Москва, "Захаров", 2000, стр. 164.)


Правда, и в библиотеке нужна удача. Можно нарваться на санитарный день. Или перепутать часы работы. Или увидеть за барьером не милую Таню (ныне Максимову, Париж), которая найдет, принесет и выпишет все, что тебе нужно (помню, благодарен), а саму рыжую директрису (опять вахтерская порода), которая зашипит на тебя так, словно ты не Ключевского попросил почитать, а банку черной икры захотел урвать задаром.

Сегодня удачи нет нигде: библиотека закрыта в субботу.

Я спускаюсь в ресторан перекусить. Это не тот ресторан, который описал Булгаков в "Мастере и Маргарите" (Союз писателей с тех пор переехал), но персонажи и атмосфера все те же. К счастью, я почти никого не знаю, так что можно усесться за пустой столик в сторонке, не ввязываться в разговоры. Впрочем, вернее было бы сказать: "меня не знают" (или не помнят, не узнают, не хотят узнавать). Я-то уже, после десяти лет шатания по редакциям, студиям, совещаниям, комитетам и прочим ведомствам литературной империи, узнаю многих в лицо.

Вот сидит маленький, плотный, настороженный Сергей Антонов. Он пишет лиричные и трогательные рассказы (так говорят — я не читал), но я не могу забыть, как он проговорился своей дочери (мы были с ней знакомы), сознался, что удачные обороты и выражения из рукописей, присылаемых ему на рецензию, он выписывает и потом использует в собственных писаниях. ("Я вижу, что вещь никогда не будет напечатана, — не пропадать же хорошим находкам".)

Вот посредине зала наш родной, советский, кагеэбэшный Сименон — Юлиан Семенов — хлебосольно угощает компанию поклонников в форме.

Вот суетится и подхихикивает ленинградский прозаик Уксусов. Никто не помнит названий его произведений, но все знают два перла, вышедших из-под его пера: а) "Коза закричала нечеловеческим голосом"; б) "Несмотря на то, что он был еврей, орудие содержал в образцовой чистоте".

Вот проходит, откинув седую голову и обводя зал холодным взглядом, Борис Слуцкий. В юности я увлекался его стихами, многие помню до сих пор наизусть. Позже мы познакомились в ялтинском Доме творчества. Он вслушался в мою фамилию, покатал ее по компьютерным закромам своей памяти и через десять секунд получил оттуда нужный ответ:

— Ага, помню. Говорят, вы написали интересный роман. "Зрелища", так?

— Да.

Я был польщен. Все-таки ползут, значит, слухи.

— Против чего роман?

Моя самодовольная улыбка начала затвердевать, как десна под наркозом.

— Вы меня разыгрываете?

— Нет, я серьезно.

— Разве можно писать роман "против чего-то"?

— А для чего же еще люди пишут?

Твердый взгляд бывшего политрука полон неподдельного удивления. Я вдруг вспоминаю, что ведь и на шельмовании Пастернака он успел прорваться к трибуне, вложить свою лепту.

— Ах так. Ну, тогда будем считать, что роман против вас.

— О, это интересно. Расскажите.

Но я как-то сразу сник. Знакомство увяло.

А вот наконец мелькает и живое лицо. Щурясь и склонив набок лысеющую голову (леший? Сократ?), вслушивается в чью-то болтовню Михаил Александрович Еремин. Он читал нам на ВЛК курс по Пушкину. Ну что нового можно рассказать о Пушкине? Никто уже и не пытается. Рассказывают, в лучшем случае, историю своих отношений с Пушкиным. (Или прогулок — с которых Пушкину не оставлено права убежать без оглядки.) Еремин рассказывал историю своей влюбленности. Впервые было нестыдно слушать, как знакомые с детства строки вслух произносит кто-то другой. Искренность и горячность его чувства завораживали. Даже Малохаткин и Хабибуло забывали свои историко-национальные распри и сидели тихо, даже алкаши забывали играть в "морской бой".

Потом я пытался читать его статьи. Все оказалось блекло, жар куда-то исчезал. Может быть, выветривался в изнурительной борьбе с литературоведческими стандартами. А может, просто весь секрет был в интонации, ритме речи, взлетах и спадах голоса, паузах, жестах. На бумаге история этой любви не сохранится. Несправедливо.

Разговорившись однажды с Ереминым в коридоре, я предложил принести ему подборку стихов Бродского. Он с готовностью согласился. Вернул через неделю. Качал головой, кряхтел, поглаживал лысый череп.

— Да, конечно... Это, знаете, поэт... Нет, все же часто забалтывается, не может остановить себя, через край хлещет... Но есть места потрясающие... Пронзительнейшие... "Смерть — это то, что бывает с другими..." Я переписал себе кое-что...

А вот сразу за Ереминым я замечаю очкарика из "Литературной газеты", ковыряющего вилкой винегрет. Лет десять назад он собирал в Ленинграде подборку коротких интервью "Молодые писатели о литературном труде". Я очень сдержанно и, как мне казалось, ловко написал полстранички, на которых раз пять склонялось слово "человек": "интерес к внутреннему миру человека... достоинство человека... духовный рост человека" и т.п. Очкарик увез материалы в Москву и, перед тем как сдать в редакцию, всюду перед "человек" вставил "советский", "советского". Так и появилась моя заметка. Друзья издевались, кто-то перестал здороваться. Ненавижу эту гниду до сих пор.


Кроме Еремина, на ВЛК были еще два лектора, которых я слушал с удовольствием. Дирижер Вахтанговского театра Акулов читал историю музыки. Тут же посреди лекции мячиком отпрыгивал к роялю, наигрывал цитаты. Факты, даты, имена, исторические события, названия произведений память его хранила в объеме энциклопедическом. Да и рассказывал он очень живо. Второй — Джимбинов — читал курс по западной литературе. Словно выскочив из пушкинского "Памятника", этот "друг степей" (действительно калмык по национальности) в свои 29 лет знал восемь европейских языков и, рассказывая о поэтах, непременно читал стихи на языке оригинала и лишь потом — по-русски. Думаю, подстрочник, сделанный им к Эмили Дикинсон, до сих пор не превзойден даже лучшими попытками перевода (Лихачев, Бен Белла Мизрахи).

Всех остальных слушать было либо скучно, либо просто невозможно. Попадались и карикатурные фигуры. Старый энкавэдэшник Валерий Кирпотин, приставленный в начале тридцатых к Горькому секретарем, участвовавший в организации первого съезда Союза писателей, сделался в наши дни "главным специалистом по Достоевскому в советской упаковке".

— Вот товагхищи, — говорил он, — эти западные литегхатуговеды любят тепегхь говогхить, что Достоевский был злой человек, нехогхоший. А гхазве это так? Взять истогхию с жугхналом. Как бывший катогхжанин Достоевский не мог издавать жугхнал, и все было записано на его бгхата. А когда жугхнал лопнул, гхазогился и пгхишли кхгедитогхы, он ведь мог гхазвести гхуками и сказать: я ничего не знаю, идите спхгашивайте с бхгата. Но ведь он так не сказал, товагхищи.

(Интонация при этом была почти сочувственная: вот ведь дурачок, не догадался.)

Ефрем Баух, который был на ВЛК в том же наборе, что и я, запомнил и описал многие эпизоды гораздо подробнее в своей книге "Камень Мориа" (Израиль, 1983). Я же увертками, наглостью, демагогией отбивал все попытки нашей администраторши заставить меня ходить на лекции чаще. Но были мероприятия, от которых отвертеться не удавалось. К ним относились в первую очередь "ленинские субботники". Один из них свелся к тому, что мы полдня выгребали сгнившую, загубленную картошку из подвала овощехранилища где-то за Беговой улицей. Трудовая часть (как и по всей Москве) кончилась очень быстро и перешла во всеобщую попойку. Утром в понедельник профессор политэкономии Ишутин прочитал нам из газеты "Правда" репортаж об энтузиазме, с которым народ трудился в память Ильича, и сколько миллиардов рублей было сэкономлено, и как далеко вперед скакнуло передовое социалистическое хозяйство. Но вдруг случилось непредвиденное. Встал очень скромный и молчаливый обычно прозаик из Сибири (автор охотничьих рассказов) и сказал:

— Если бы у меня был друг...

Все притихли, глядя ему в рот.

— Если бы какой-нибудь мой друг предложил мне отмечать его день рождения с метлой и лопатой в руках, я бы... Я бы, честно говоря, послал бы такого друга куда подальше.

Профессор Ишутин попятился, свесил челюсть, завертел укоризненно головой. Не сразу удалось ему нарушить тягостную паузу, перейти на что-то другое. Однако уже в перерыве он, видимо, позвонил в партком, донес об "идеологической диверсии". Потому что еще до конц