а перерыва в аудиторию влетела клокочущая гневом и ужасом администраторша.
— Что вы наделали?! Зачем вы это сказали? Что теперь будет?!
Администраторша наша была дамой уникальной по своей ординарности и искренней вере в то, что все установленные порядки являются правильными, разумными и наилучшими. К нам она относилась с добротой и отзывчивостью, но обращалась как с детсадниками. Наши попытки изменить что-то в порядке занятий казались ей смешными капризами: как если бы дети попросили перенести время тихого часа. Однажды мы предложили ей изменить способ сдачи зачетов. Зачеты эти были пустой формальностью и строились на двух принципах: профессор должен был пропустить 40 слушателей не больше чем за два часа (по три минуты на человека) и всем поставить зачет. Унизительность этой игры взрослых людей и бессмысленная трата времени очень тяготили. (Не всех, конечно.)
— Давайте так, — предложили мы ей. — Если уж зачеты необходимы для соблюдения формальностей, пусть каждый напишет на одну страничку эссе-резюме по прослушанному курсу, а профессор на досуге прочитает их и проштемпелюет. Вам же и лучше: будет документ для отчетности.
Она даже не поняла, о чем мы толкуем. Что тут унизительного? Почему? Ведь все получают зачет. Чем вы недовольны?
"Мысль видеть женщин на судейских местах, — написал в прошлом веке Шопенгауэр, — вызывает смех". Сейчас в СССР число женщин судей, адвокатов и прокуроров перевалило за 80%. Да и в других сферах управленческого аппарата (но не в партийной иерархии) они составляют большинство. Может быть, это связано с тем, что женщине легче закрывать глаза на всякие несообразности и нелепости, потому что она инстинктивно тянется сохранять и отстаивать существующий уклад жизни, обожествляя покой и порядок. Как водяная личинка будет строить свой домик-чехольчик из того, что есть на дне реки — хоть из песка, хоть из веточек, хоть из мелких ракушек, — так и женщина пытается лепить свой теремок из тех установлений, какие видит вокруг себя. И любая попытка нарушать установление, видимо, кажется ей посягательством на разрушение всей постройки. Иначе я не могу объяснить себе того искреннего отчаяния и гнева, с которыми наша добрейшая администраторша накидывалась на сибирского прозаика, того ужаса, который вызвало в ней его безобидное замечание о метле и лопате.
— Да успокойтесь вы, — сказал он ей, наконец. — Что вы так кричите? Точно я убил кого.
Она замолкла на минуту, поправила растрепавшиеся волосы, пошла прочь. Но в дверях обернулась и сказала с неподражаемой печалью и убежденностью:
— Лучше бы вы убили.
Расплатившись с официанткой и унося в душе очередную мелкую смуту (много дал? мало? по лицам их никогда не поймешь), выхожу в тот вестибюль, который со стороны улицы Герцена. Очередная выставка живописи и скульптуры: разрешенная смелость, проверенное временем новаторство, утвержденная свыше оригинальность. Сезон еще не открыт, но литературный муравейник уже кипит, дышит, ищет пути и лазейки, шевелит антеннами-усиками.
У афиши с перечнем кинофильмов и лекций замечаю Льва Аннинского. Мы не виделись год, и я — о, редкий случай в этом здании! — рад встрече. Пятнадцать лет профессионального редакторства ничего не смогли поделать с его искренней влюбленностью в русскую литературу. Он ухитряется любить даже нынешнюю — как продолжают любить близкого человека, когда он тяжело и безобразно болен. Но года четыре назад его захватила еще и другая страсть. Он тоже рад мне и сразу кидается поделиться самым важным:
— Представляешь, нашел!
— Да что ты? Где? Когда?
— Этим летом. Как я и предполагал — под Лугой. Две недели от деревни к деревне таскались.
— И очевидцы есть?
— Да, да! Солдат из его роты. Ездил к нему в Винницу. Он был в том же бою, но его ранило раньше. Как отец погиб, он не видел. Зато место помнил хорошо, нарисовал мне план: речка, дорога, высотка, заброшенный карьер. И все оказалось на месте. Деревенские старики сначала спорили, но потом привели к бугру под обрывом: "Тута!" Большой бугор — человек пятнадцать там схоронили.
Он сиял неуместно и бесстыдно. Словно не могилу отца отыскал, а древний град Китеж. Все, что он имел в начале поисков: истертая бумажка с расплывшейся печатью 1941 года — "пропал без вести".
Я не понимаю, почему мы шепчемся. Со стороны история должна выглядеть сюжетом для "Пионерской зорьки". "Никто не забыт и ничто не забыто", "цветы на могилы безвестных героев" и прочая мура, которой подрабатывают тысячи газетных поденщиков. Парадокс в том, что мой приятель делает это всерьез и для себя. И мы озираемся, говорим, понизив голос. (Не с такой ли опаской люди в наши дни читают Ленина или Маркса: если читают всерьез, это выглядит очень подозрительно.)
Все началось с того, что он как-то решил записать запомнившийся рассказ старой тетки о родителях. Потом стал расспрашивать других родственников и знакомых. Кто-то говорил с готовностью, кто-то таился. Кто-то сам себя подхлестывал ("пиши! все пиши про него, аспида!"), кто-то поминутно хватал за руку — "нет, это вычеркни!" Кто-то звонил потом, добавлял вспомнившиеся детали, кто-то, наоборот, требовал выбросить все записанное и никогда больше не являться на глаза. Разворошенное прошлое жгло людям сердце. А он терпеливо вышелушивал из них по крупицам давние события, чувства, слова, сортировал, распределял по папкам, раскладывал по местам и датам. Он находил и увеличивал фотографии своих дедов и бабок с материнской и отцовской стороны, перепечатывал старые письма, газетные вырезки, рылся в записных книжках.
Он сам не заметил, как эти жизнеописания сделались самым важным делом для него. Он отдавал им почти все время и терял литературные приработки. Семья нищала. А тут родилась еще третья дочь. Но он не мог остановиться.
Видя мой искренний интерес, он любил делиться со мной своими находками. Было в его затее какое-то редкое сочетание серьезной целеустремленности с полным бескорыстием. Он не собирался публиковать свой труд, не собирался использовать собранные материалы для каких-то литературных работ. Родители его ничем особенным не проявили себя в жизни. Он не надеялся отыскать среди своих предков владетельных князей или великих писателей. Им двигала страсть к собственному прошлому как таковому. Он просто переплетал свою летопись в толстые тома, которые "издавал" в трех машинописных экземплярах — по одному каждой дочери.
У кого-то из древних историков я прочитал (и пересказал Аннинскому), что в Древнем Риме поначалу не было деления на классы патрициев и плебеев. Разделение это происходило медленно и выражалось на первых порах не во власти, богатстве и правах, а только в одном: патрициями назывались те, кто знал своих отцов, кто хранил память о нескольких поколениях предков. Он смеялся, довольный, но сетовал, что нынешние плебеи стали настолько хитрее, что заранее чувствуют опасность и пытаются задавить всех "помнящих" в зародыше. Не оттого ли его невинное хобби кажется нам обоим крамольным?
— Заходи, когда вернешься, — зовет он.
— Наверно, не смогу. Надо будет сразу в Ленинград, к семье.
— А как же твои курсы?
— Кончились год назад.
— Дали они тебе что-то? Получил диплом? Теперь сможешь работать редактором? Кажется, у нас в редакции открывается вакансия. Хочешь я разузнаю?
— Не трудись, меня не возьмут. Кого-нибудь из моих однокашников — это да. Там были ребятки пострашнее Кочетова, Ермилова и Дымшица вместе взятых. Жди! Уж они твою полупатрицианскую задницу вытеснят из редакторского кресла.
— Ну и хорошо, — усмехается приятель. — Надоела лямка до смерти, а самому уйти — духу не хватает. Вышибут — я тогда дедом по матери займусь. Похоже, интереснейшая была личность.
Так все же изменилась Литературная империя в послесталинскую эру или нет? Судя по неслыханному успеху "Театрального романа" и "Мастера и Маргариты", не изменилось ничего: все узнаваемо до слез, все читаешь, как про сегодняшний день (написано в 1980-м). И лишь в одном есть разница: исчез из нее булгаковский взор, исчез взгляд пришельца из иного мира, взгляд "помнящего". Перемена, казалось бы, едва заметная, но — коренная.
Нет, интересные мемуары и сатиры продолжают выходить в сам- и тамиздате и поныне. Но все они уже пишутся людьми, выросшими внутри империи и только затем порвавшими с ней. И в этом смысле интересной — по необычности судьбы, по промежуточности позиции — является фигура Зощенко.
Пастернак, Булгаков, Ахматова, Мандельштам были осколками русской культуры, разбитой революцией
1917 года, чуждыми накатившей советчине, неумело пытавшимися как-то ужиться с ней, но никогда не принявшими ее сердцем. Зощенко же (хотя и был моложе Булгакова всего на четыре года) старого мира не любил, а новый принял как свою естественную стихию. (Его биограф Вера фон Вирен пишет, что в 1917 году в Архангельске у него была возможность эмигрировать — он не воспользовался ею, а вступил в Красную армию.) При всей упоительной безжалостности его пера в нем всегда жил человек, чувствовавший себя ответственным за творившееся вокруг, принадлежащий эпохе. Он по-гоголевски верил в возможность и необходимость исправления нравов литературными средствами.
Это очень ясно проявилось в 1946-м, во время анафемы, провозглашенной Ждановым.
Хам имеет особое чутье на несломленного интеллигента — главный признак, по которому Жданов соединил столь непохожих Зощенко и Ахматову в качестве объекта показательной казни. Но принципиальная разница проявилась в реакции жертв на обрушившиеся на них кары.
Ахматова, уже многие годы воспринимавшая свою жизнь вне тюремных стен как некое чудо, как Божью милость ("...и ненужным привеском болтался возле тюрем своих Ленинград"), приняла ждановские проклятья относительно спокойно. Когда несколько месяцев спустя на встрече с делегацией английских студентов она признала "справедливость партийной критики", это было не просто попыткой спасти себя и сидящего в лагере сына. Позднее, объясняя свой поступок, она сказала Лидии Чуковской примерно следующее: "Когда он говорит, что моя поэзия чужда советской жизни — как я могу не согласиться?"