Нобелевский тунеядец — страница 14 из 31

Зощенко был не просто испуган, подавлен, разбит. Он был ошеломлен. Он никогда не ощущал себя против. Защищаясь, он искренне пытался доказывать, что ничего худого и антисоветского не имел в виду. Возражая против критики, он навлекал на себя еще больший гнев властей, но не мог остановиться. Когда-то он написал в "Голубой книге": "Пятьсот афинских матросов и торговцев присудили к смерти Сократа за его неправильные философские воззрения". Почему же он так изумился, когда нечто подобное случилось с ним самим?

Вся история тоталитаризма в XX веке показывает нам, что жертвы террора избираются иррационально. Гитлер налогами мог выжать из живых евреев гораздо больше, чем он добыл убийствами и конфискациями. Сталин, оставив в покое кулаков, получил бы в свое распоряжение гораздо более сильную экономику, пощадив бы командный состав армии, не оказался бы в такой смертельной опасности перед лицом немецкого вторжения. Власти Мао Цзэдуна ничто уже не угрожало, когда он затеял уничтожение китайской интеллигенции во время культурной революции. Иди Амин и Пол Пот бессмысленными убийствами довели свои страны до беззащитности, а свою власть — до крушения.

Но в случае с Зощенко иррациональная свирепость травли, быть может, была усугублена еще одним штрихом, который приоткрылся для нас всего несколько лет назад: когда Валерий Чалидзе издал в Америке подлинные, неотредактированные мемуары Хрущева, воспроизведя их с магнитофонной ленты слово за словом.

"...Вот эти мальчики, а потом присоединились и другие... и создали вооруженные отряды, и начались, буквально бои начались в Будапеште... Стали охотиться за активом, партийным активом, и главная охота за чекистами. Заняли партийный комитет, заняли чекистские органы, вешали, убивали и прочие издевательства... Но наши люди были, был посол в Будапеште... пришли к заключению, что было бы непростительно не оказать помощи рабочему классу Будапешта против контрреволюции. Это и есть контрреволюция, она начала проявлять свои действия..."

Кто это говорит? Чей неповторимый стиль мы слышим? Это же зощенковский персонаж-рассказчик, главный герой, проходящий через все его рассказы, мелкий обыватель — но вознесенный вдруг на вершины непомерной власти, распоряжающийся судьбами народов, стучащий башмаком по трибуне ООН. И не за точность ли портрета он и ему подобные так возненавидели Зощенко?

"Ворошилов без ума был от художника Герасимова, я не берусь судить творчество Герасимова, я думаю, что художник Герасимов, любимец Ворошилова, был хороший художник. Но он еще нравился Ворошилову тем, что воспевал в живописи Ворошилова, а кто в музыке очень нравился Ворошилову — кто воспевал его в музыке? Композитор Покрасс... Этим людям уже присвоено определение, что это придворные поэты, придворные музыканты и придворные художники... Таких людей и тружеников таких, конечно, всегда старались приближать к себе и поощрять... Я уж не говорю о материальном поощрении. Здесь, как говорится, казна открыта..."

Умри, Михаил Михайлович, лучше не скажешь.

О своей страсти к языку, о преклонении перед стихией языка Бродский говорил много раз. Вот из интервью журналу Paris Review (№83, 1980):

"Если Бог для меня и существует, то это именно язык... (Почти как у Иоанна Евангелиста: "...И Слово было у Бога, и Слово было Бог". — И.Е.) Язык — мощнейший катализатор процесса познания. Недаром я его обожествляю".

Язык — последнее прибежище свободы. Недаром лучший лингвист мира, вытравив последние побеги свободы в своей державе, решил подчинить себе и язык, заняться проблемами языкознания. Блестящее владение русским языком — вот подлинное, хотя и никогда не названное, преступление тунеядца Бродского в глазах косноязычной власти. За это он и был изгнан.


Гудит Москва, грохочет самосвалами, кранами, отбойными молотками, проносящимися по мостам электричками. Потоком льется по тротуарам толпа, платья женщин просвечивают на солнце, как цветные слайды.

К двум часам добираюсь до касс аэропорта. Гарри и Роман уже тут. Секретарша Валя сидит между ними на скамейке, лениво отбивает их заигрывания. Все в порядке? Да нет, не совсем. Для Полевого билет удалось обменять, а остальные три пока нет. Что значит "пока"? Есть билеты на тот рейс или нет? Ну, знаете, как у них: обещают постараться, выбить, может быть, получить из брони. Надо ждать. И сколько? Откуда я знаю. Час. Или два. Может, три. Спешить-то вам некуда.

Я снова чувствую себя в западне. В одной клетке с Романом и Гарри. За что? На сколько? От отчаяния в голове моей начинают шевелиться, прорастать усики дерзкой идеи.

— Послушайте, братья писатели, а сами-то вы бывали в Праге?

Гарри смотрит не мигая, цедит сквозь зубы:

— Когда?

— Ну вообще, хоть раз в жизни?

— С делегацией?

— Какая разница — с делегацией или нет?

— Однажды меня должны были послать в Варшаву.

Он безнадежен.

— Я был уже в Праге, был, — радостно вскидывается Роман. — Там надо осмотреть Старую ратушу, Дворец Бельведер, Национальный музей, Карлов университет...

— Слушайте, зачем нам этот поздний рейс? Полетим ранним и на шесть часов закатимся в Прагу. Погуляем, посмотрим город, посидим в пивных. Когда еще представится такая возможность?! А к братиславскому самолету вернемся в аэропорт.

— И верно, — оживляется Валя. — Чего вам? Кроны в кармане, билеты есть, паспорта оформлены.

Ей, видимо, тоже мало радости — болтаться всю субботу у касс. Но попутчики мои настороженно качают головами. Пахнет каким-то непорядком, выходом из колеи, нарушением дисциплины. Да и остаться одним, в заграничном городе? На шесть часов без начальства? Как можно? Нет, на такие авантюры они не согласны.

Но меня уже не удержать.

— Валя, дайте мне мой билет. И скажите Борису Николаевичу, чтоб он не волновался. Что я встречу их в пражском аэропорту. И в Братиславу полетим уже вместе. Очень хочется Прагу посмотреть.

В тот момент, получая билет на самолет у подмигивающей секретарши и кивая ошеломленным попутчикам, я искренне верил, что отрываюсь от своей делегации всего на шесть часов.

Но судьба не дала мне остаться послушным и дисциплинированным членом делегации советских писателей. Оказавшись в Праге, мог ли я не повидать своих друзей Сенокосовых, работавших там в редакции русскоязычного журнала? И переводчица Лида Душкова оказалась в городе и была рада встретиться со мной. С ней и ее другом мы бродили по набережным Влтавы, по Старому городу, сидели в их любимых пивных, слушали музыку в парках. В Братиславу я полетел только два дня спустя, но и там оказался так поздно, что местный Союз писателей был уже закрыт. Что было делать? Я поехал по адресу, данному мне Лидой, к ее лучшей подруге Соне Чеховой — редактору и переводчику, выброшенному после разгрома Пражской весны из всех редакций. Мы проговорили с Соней и ее дочерью до глубокой ночи так, будто знали друг друга и дружили всю жизнь. Так что в Банску-Бистрицу я попал с трехдневным опозданием.

Я шел по коридору гостиницы и увидел идущего мне навстречу киевского Романа.

— Ой, — сказал он, завидев меня. — Ой, что будет, ой, что будет!.. Ой, лучше бы ты вообще не приезжал!.. Тебя ищут по всей стране уже третий день!.. Думали, что ты сбежал!..

Когда я предстал пред очи Бориса Полевого, он только покрутил головой и махнул рукой. Его омертвевшее веко взлетело на минуту. Из-под него сверкнул взгляд, который без слов сказал мне, что никогда-никогда ни одна моя строчка не будет опубликована в журнале "Юность".

Зато словацкие переводчики, работавшие на конференции, немедленно выделили меня из толпы участников, пригрели, взяли в свою компанию. Заседания уже кончились, я приехал как раз в тот день, когда по плану начинались банкеты, поездки в горы и прочие увеселения. После полуночи переводчики собирались в чьем-нибудь номере и там, в окружении пустых и полных бутылок, давали волю своим натруженным за день языкам нести безыдейную и безответственную околесицу. Не понимая ни слова, я только наслаждался их весельем, их молодыми оживленными лицами, всей атмосферой раскованности и сообщничества, столь похожей на атмосферу наших посиделок в Ленинграде и Москве. Но долго бездельничать и отсиживаться в углу мне не удалось. Узнав, что я помню множество стихов Бродского наизусть, они накинулись на меня, умоляя почитать (русский знали почти все). И я читал. "Шествие", "Письмо в бутылке", "Разговор с небожителем", "Два часа в резервуаре", "Речь о пролитом молоке"...


Ничего не остыну! Вообще забудьте!

Я помышляю почти о бунте!

Не присягал я косому Будде,

За червонец помчусь за зайцем!

Пусть закроется — где стамеска? —

Яснополянская хлеборезка!

Непротивленье, панове, мерзко.

Это мне — как серпом по яйцам!

...Я люблю родные поля, лощины,

реки, озера, холмов морщины.

Все хорошо. Но дерьмо мужчины:

В теле, а духом слабы.

Это я верный закон накнокал.

Все утирается ясный сокол.

Господа, разбейте хоть пару стекол!

Как только терпят бабы?


Мои попутчики считали, что в этой поездке своим исчезновением на три дня я "разбил столько стекол", что по возвращении на меня обрушатся страшные кары. Честно говоря, я и сам ожидал возмездия, вплоть до исключения из Союза писателей.

Однако в Московском союзе все прошло как-то тихо. Меня никуда не вызывали, никто не провел даже воспитательной беседы. В канцелярии мне закрыли командировку, вернули паспорт. Правда, секретарши почему-то отводили глаза. Но лишь год спустя я случайно узнал — почему! Оказывается, с самого начала я был включен в делегацию по их ошибке. Жил в Минске мой однофамилец, настоящий писатель-антифашист Ефимов, описывавший в своих книгах для детей, как белорусские школьники боролись с немецкими захватчиками. Его-то, идейного и проверенного, и должны были послать на конференцию в братскую Чехословакию, а не этого сомнительного и неуправляемого бумагомараку из Ленинграда. Но вот вышла накладка. И теперь администрация делала все возможное, чтобы замазать свой промах, смести его под кове