Ночь без любви — страница 83 из 116

На этот раз Анфертьев ничего не купил. Выйдя из магазина, он заглянул на рынок, прошел мимо южных фруктов, мимо специй и цветов, мимо нагловатых смугловатых продавцов. К нему не обращались, ничего не предлагали, не вертели у него перед носом бугристыми гранатами, килограммовыми грушами, хурмой и чурчхелой. Анфертьев понял, что плащ с коротковатыми рукавами, поднятый воротник и руки в карманах позволяли этим психологам из южных республик безошибочно определить — здесь он человек случайный. Крутыми сретенскими переулками он поднялся к улице Кирова, потолкался на Главпочтамте, а едва оказавшись на улице, тут же направился в инструментальный магазин и, не таясь, не колеблясь, купил стальное полотно и наждачную бумагу для зачистки металлических поверхностей.

Рассовав покупки по карманам, он медленно прошел вдоль всей улицы Кирова, минуя магазины пластинок, хрусталя, книг. По подземному кафельному переходу пересек площадь Дзержинского и поднялся у «Детского мира». В инструментальном отделе Вадим Кузьмич убедился, что и здесь можно кое-что найти, но покупать ничего не стал, отложив на будущее. Вполне возможно, что в этом новом пристрастии проявились наследственные качества, таившиеся в нем: как-никак, а отец его, Кузьма Анфертьев, работал на заводе металлургического оборудования и всю жизнь имел дело с обработкой металла.

Вадим Кузьмич прекрасно понимал, что тисочки-молоточки далеко не забава. Теперь, когда у него были снимки, а точнее — чертежи Ключа, он приблизился к топ, едва ли не последней черте, за которой простирались статьи Уголовного кодекса. Кстати, он приобрел и кодекс, увидев его случайно в магазине юридической литературы. И нашел слова, написанные специально для него: хищение государственного или общественного имущества в особо крупных размерах независимо от способа хищения наказывается лишением свободы на срок от восьми до пятнадцати лет с конфискацией имущества, со ссылкой или без таковой, или смертной казнью…

Или смертной казнью. Вот так.


— А ты изменился, — сказала ему однажды Наталья Михайловна, оборвав какой-то тягостный разговор.

— Изменился? Вадим Кузьмич был удивлен. — Что ты имеешь в виду?

— Ты стал другим. У тебя появилось второе дело.

— Это хорошо или плохо?

— Не знаю. Пока еще не знаю, — Наталья Михайловна посмотрела мужу в глаза. — Тебя что-то беспокоит, ты все время о чем-то думаешь. И молчишь.

— Почему же я молчу… Мы с тобой очень мило беседуем и на личные темы, и на общегосударственные, затрагиваем иногда международные события, внутренние проблемы нашей державы, которые, я полагаю, достойны самого серьезного внимания. Взять хотя бы развитие нечерноземной полосы, Продовольственную программу, борьбу с пьянством, которая последнее время приняла небывалый размах…

— Вот видишь, сколько ты произнес слов, чтобы уйти от главного, — улыбнулась Наталья Михайловна.

— Ты считаешь, что пьянство — тема недостаточно важная?

— Да. Я уверена, что у тебя на уме есть кое-что посущественней.

— Ты говоришь крамольные вещи, Наталья. За это не похвалят. Тебя не поймут.

— А ты, ты понимаешь меня?

— Годы совместной жизни дают мне основания…

— Кончай кривляться. Ты уходишь от разговора, Анфертьев. И это убеждает меня в том, что я попала в точку.

— Ты, Наталья, попала пальцем в небо. У каждого человека есть второе дно. А сели его нет, это плохо. Значит, человек пуст, поверхностен, очевиден. Как сказал лучший, талантливейший поэт нашей эпохи — тот, кто постоянно ясен, по-моему, просто глуп.

— Нет, Анфертьев, ты не глуп. Тебя не назовешь сильным, тебя нельзя отнести к удачливым. Тщеславие у тебя тоже довольно ограниченно. Но ты не глуп.

— Ошибка, Наталья. Ошибка. Я очень тщеславен. Мое тщеславие настолько велико, что я не вижу вокруг возможностей накормить его, ублажить. Только поэтому оно меня и не беспокоит. Оно в спячке, как медведь в берлоге. Лучше его не тревожить. Если я буду ходить с гордо вскинутой головой, громко орать, хохотать, перекрывая гул родного завода, если товарищ Подчуфарин будет перебегать через дорогу, чтобы поздороваться со мной, — все это, вместе взятое, не удовлетворит моего тщеславия. И должность директора нашего завода меня не прельщает. Мне этою слишком мало, чтобы насытить мою гордыню, мое самолюбие!

— Ты это серьезно? — озадаченно спросила Наталья Михайловна.

— Вполне, — Анфертьев твердо посмотрел ей в глаза. — Если я как-то развеял твои сомнения о втором днище, считай мое заявление явкой с повинной.

— Нет, не развеял, — Наталья Михайловна молча разобрала постель, разделась и забралась под одеяло. — Мои подозрения усилились, — добавила она, беря в руки газету и надевая очки. — Настолько, что я начинаю бояться за тебя, Анфертьев.

— Не надо за меня бояться, — ответил Анфертьев. — Пока не надо. Авось.

— Ты ничего к этому не добавишь?

— Мне нечего добавить.

— Ложись.

— Ложусь. Свет выключать?

— Выключай, — Наталья Михайловна бросила газету на пол. — Что ты задумал? — спросила она уже в темноте.

— Так… Пустяк. Небольшой Кандибобер…

— Я, кажется, совершила ошибку, — медленно проговорила Наталья Михайловна. — Твое шутовство я принимала за слабость.

— Это не шутовство. Это беззаботность. Ведь я не думал, чем бы накормить свое самолюбие, чем бы его напоить, чем порадовать. Я не удручен дурными расчетами о продвижении по службе, поскольку не вижу даже далеко впереди себя должности, которую хотел бы заполучить. Возможно, я поступал плохо, но я не сушил мозги мыслями о повышении зарплаты, понимая, что это бесполезное и даже вредное занятие. Отсюда шла моя беззаботность.

— Шла? А сейчас?

— Не знаю… Во всяком случае, легкости поубавилось. Может быть, возраст подошел, а может, тщеславие измельчало, — Анфертьев улыбнулся в темноте, заложил руки за голову. — Невероятно, но я стал замечать и пренебрежение, чем бы оно ни прикрывалось, и зависимость, чем бы она ни скрашивалась.

— Ты уже не можешь относиться к этому равнодушно? — спросила Наталья Михайловна.

— Похоже на то.

— Но ведь, как и прежде, тебе ничего не изменить?

— Да, это печально. — Вадим Кузьмич понимал, что столь неопределенный ответ вызовет новые вопросы жены, но ему нравился этот допрос, хотелось выкручиваться, быть искренним и лукавым, хотелось, чтобы разговор о нем продолжался.

— Значит, растет внутреннее напряжение, неприятие, глядишь, поселятся в душе злость, зависть, а?

— Я об этом не думал, но очевидно, такая опасность существует. Такая опасность всегда существует.

— И ты говоришь об этом так спокойно? Они что, уже поселились в тебе?

— Нет, эти хвори меня еще не беспокоят. Могу заверить, что среди наших друзей и знакомых, на заводе и в твоем научно-микроскопическом институте нет ни одного человека, которому бы я завидовал, место, которого хотел бы запять.

— Это еще придет.

— Не уверен.

— Ты очень изменился, Анфертьев, — проговорила Наталья Михайловна. — И самое верное доказательство — наш разговор. Еще совсем недавно ты не стал бы со мной так говорить. Ты бы отшутился, отмахнулся, рассказал бы анекдот, чмокнул бы меня в щечку, и на этом бы закончилось. А сейчас… Может быть, ты влюбился?

Анфертьев помолчал, застигнутый врасплох этим вопросом: не влюблен ли он в самом деле? Можно ли его отношения со Светой подогнать под этот диагноз? Он представил себе ее лицо, глаза, губы, которые не решился поцеловать, и напрасно не решился, ощутил в ладонях ее плечи и невольно, сам того не замечая, отодвинулся от горячего бедра Натальи Михайловны. Она с удивлением, даже с некоторой обидой посмотрела на него, но, к счастью, Вадим Кузьмич не мог увидеть в темноте ее глаз, наполнявшихся слезами. Перед мысленным взором Анфертьева в это время стояло светлое лицо кассира на фоне Сейфа, которому она служила и который выдавал ей каждый месяц на все радости жизни, на все кругосветные путешествия, театры и наряды, на картошку и колбасу, на автобус, духи и мороженое, на перчатки, колготки, дубленки и шубы, на парикмахерскую, квартплату, на южные моря и северные озера, на кефир и чай, на галстук для Анфертьева и цветы для себя сто рублей. Их едва хватало на столовское питание и проездной билет в трех видах общественного транспорта.

— Ты мне не ответил, — напомнила Наталья Михайловна и повернулась, проведя лицом по подушке и смахнув слезы слабости и обиды.

— Не влюбился ли я? — Анфертьев улыбнулся в темноту. — Если что-то и переменилось во мне, то не женский пол тому виною.

— А что?

— Трудно сказать… Всегда ли мы знаем, что нас меняет… Сон, который забылся, грубое слово, ласковый взгляд, победа, которую никто не заметил, поражение, которое не тронуло тебя самого…

— Все это слишком умно, Анфертьев, а следовательно, далеко от истины. Давай спать.

— Давай, — охотно согласился Вадим Кузьмич.

Если бы Наталья Михайловна продолжала настаивать на своем вопросе, он мог бы ответить, что да, влюбился. Такой ответ мог показаться вызывающим, оскорбительным, по с некоторых пор Анфертьев ощущал в себе внутреннюю силу, позволявшую ему всерьез откоситься к собственному настроению. В его движениях, в словах появилась сдержанность. Он уже не торопился согласиться с кем-то, поддакнуть, засмеяться, когда не видел для этого причины. Стал меньше снимать, все казалось слишком уж незначительным по сравнению с тем, что его ожидало.

Какое-то время ему казалось, что эти перемены никого не касаются и никому не заметны. Но вот о них впрямую сказала жена, накануне Зинаида Аркадьевна спросила, не случилось ли чего, а несколько дней назад Света как-то мимоходом обронила: «Какой-то ты не такой!» Анфертьев забеспокоился, хотел было вернуться к прежнему своему поведению, дурашливому и безалаберному, но не смог. А притворяться не пожелал. В бухгалтерии его перемены не вызывали беспокойства, разве что возрос интерес к отношениям со Светой — именно в этом все увидели причину.


Ему приснился Сейф.