ндцев. Он питал такую ненависть к продюсерам, что когда один из них, просмотрев материал, отснятый за неделю, пришел на съемочную площадку поздравить его, Джон велел уничтожить всю пленку, вызвавшую столько восторгов, и начал все снова. Он давно стал «вождем» я уж не знаю скольких племен краснокожих, которым давал средства к существованию, истребляя их в своих фильмах, и не было ничего комичнее, чем видеть, как серьезно он относится к этой роли. Именно так я оказался у аризонских хопи, после двух дней пути, в течение которых он не просыхал, а когда мы прибыли в резервацию, нам объяснили, что мы явились как раз вовремя и сможем присутствовать на праздновании какого-то непонятного метеорологического явления, хотя на самом деле это было чествование Джона Форда. Он обменялся с вождем ритуальными приветствиями, пробормотал несколько слов на языке чероки — на что хопи понимающе кивнул головой — и представил меня ему как «великого французского вождя», совершенно запамятовав, что этот хопи закончил Калифорнийский университет и выполняет роль агента партии демократов на выборах в Аризоне. Надев свои гигантские маски, хопи плясали, двигаясь гуськом, чтобы восславить приход такого метеорологического явления, как Джон Форд; старик же мечтательно раскачивался из стороны в сторону, периодически громко пукая. Внезапно он поворачивается ко мне и с важным видом заявляет: «Они никогда не покидают резервацию, не желают ничего знать о внешнем мире, они рождаются, живут и умирают на земле своих предков», роняет слезу из своего неприкрытого глаза, пукает и опустошает бутылку пива. Тут краснокожие танцоры снимают маски, и вождь представляет мне двух хопи, которые участвовали как американские солдаты в освобождении Парижа, — они с восторгом рассказывают мне о площади Пигаль. Джон страшно оскорбился, разгневался, его губы скривились в гримасе обиженного младенца, мне показалось, он сейчас заплачет. Когда его сделали командором ордена Почетного легиона — во время войны на Дальнем Востоке он был адмиралом, там он и купил эту черную повязку для своего глаза, — церемония вручения проходила у него дома, в тесном кругу, в присутствии десяти краснокожих, представлявших племена апачей, сиу, шайенов и хопи, взятых из голливудской массовки, однако праздник не совсем удался: Мэри, жена Джона, не давала ему пить, и поэтому новоиспеченный командор был грустен, угрюм и всем недоволен. В конце жизни своими лучшими моментами он был обязан молодым французским фанатам кино. По первому же их знаку он прилетал в Париж и делал все, что от него требовали, вплоть до торжественного открытия жалкого драгстора в квартале Оперы. Молодые люди опекали его днем и ночью, спали рядом в отеле «Руаяль-Монсо», чтобы он, чего доброго, не упал и не сломал ногу, вставая ночью с кровати, чтобы пойти пописать. Его жене они пообещали, что не позволят ему пить, и старались изо всех сил, но когда Джон уехал, под его кроватью нашли двенадцать пустых бутылок из-под пива. Он все больше походил на моряка Попая[94], с сигарой во рту вместо трубки и с изрубцованным лицом, сгруппированным вокруг сигары и черной повязки — неизменными атрибутами давнего и совсем недавнего Джона Форда. Однажды вечером он привел ко мне в консульство прелестную звездочку из своего последнего вестерна, Констанс Тауэрс, которую он, очевидно, никак не использовал, в классическом вестерне это было не принято. Деточка отправляется на кухню посмотреть, что она может раздобыть для нас в холодильнике, и когда она выходит, Джон бросает на меня недвусмысленный взгляд весом в сто десять кило и подмигивает. Я говорю «мои поздравления», а он принимает свой самый скромный вид, знаешь, который означает «три раза сегодня после обеда». А затем — улыбочка. Он наклоняется ко мне и доверительным тоном спрашивает: «Послушай… у меня что-то с памятью, что с ними делают? Кажется, раздеваются догола… А что потом? Я все забыл». Улыбка была не лишена грусти, но тут малышка возвращается и приносит единственное, что может ему предложить, — пиво… За несколько недель до смерти он заявил прессе, что собирается снять свой лучший вестерн, что, возможно, и было правдой, как знать, с прериями, скачками на лошадях и необъятными горизонтами. Боб Пэрриш ездил к нему в Палм-Спрингс, когда Джон был уже на пороге смерти. Он это знал, и черная повязка на глазу мало что могла от него скрыть. Он был занят тем, что пытался лишить сына наследства, ему старались помешать, но когда ты сын Джона Форда, ты поневоле обделен… Такую роль сыграть невозможно. В соседней комнате находилась его жена Мэри, страдавшая болезнью Паркинсона. Ей приходилось лежать, чтобы иметь возможность произнести хоть слово. В одной комнате пожираемый раком Джон Форд курил свою последнюю сигару, в другой лежащая пластом Мэри сражалась с конвульсивными подрагиваниями; мы словно попали в пьесу Юджина О’Нила в разгар ирландской семейной трагедии; жизнь порой готовит свои соусы с чрезмерным искусством, мне кажется, вполне можно съесть нас и без этого. За несколько недель до смерти он прислал мне вот эту серую шляпу — модель «Джон Форд», от Буллока из Сан-Франциско, которую я прилежно ношу. Я очень любил Джона, но от этого тоже никакой пользы.
Ф. Б.Почему в Голливуде всегда было столько чудовищ среди продюсеров и режиссеров?
Р. Г. Потому что в ситуации абсолютной власти разрастаются инфантилизм и прочие скрытые недостатки, а это нередко порождает монстров. Порой случаются весьма занятные вещи. Моя первая личная встреча с таким курьезом состоялась после съемок «Корней неба». Фильм полностью провалился, получился посредственным, и режиссером этой халтуры был Джон Хьюстон. Однажды я сидел в ресторане «Романофф» с шефом студии 20th Century Fox Зануком — продюсером этого фильма. Я спрашиваю его, как такой режиссер, как Джон Хьюстон, умудрился снять подобную муру. Он сделал это нарочно, объясняет Занук, чтобы отомстить вам… Я никогда ничему не удивлялся в Голливуде, но услышать такое… «Отомстить за что? Что я ему сделал?» — «Вы увели у него подружку», — отвечает Занук. Это уже было интересно, если учесть, что после Джона Хьюстона я никогда ни к чему не притрагивался, у меня слабый желудок. «Ах вот оно что, я увел у него подружку? И когда? Кого и как?» — «Ну так вот, — сообщает мне Занук. — Джон вернулся из Токио со звездой своего последнего фильма — „Варвар и гейша“, — этакой корейской жердью. Представил ее вам, а поскольку он должен был уезжать на съемки нового фильма, то попросил вас немного за ней присмотреть…» Эта часть истории была действительно правдивой, я отлично помнил кореянку, однажды я ее даже пригласил в консульство на ужин, и плюс еще двадцать человек, но я никогда не встречался с ней наедине; она пришла на ужин с кавалером и с ним же и ушла, вот и все. «А вы воспользовались доверчивостью Джона и трахнули его подругу, как только он отвернулся, — укоряет меня Занук. — И тогда, чтобы отомстить, он намеренно загубил „Корни неба“…» Я слушал этот бред и смотрел на Майка Романофф, хозяина ресторана, уже сорок лет известного как царевич, законный сын царя Николая II. Он якобы избежал расправы большевиков и стал владельцем ресторана в Голливуде. Я говорю Зануку, что эта история с кореянкой такая же правда, как и царское происхождение Майка. «Во всяком случае, он так утверждает, — говорит Занук. — Вы трахнули главную любовь его жизни». Я объясняю ему, что для того, чтобы трахнуть главную любовь жизни Джона Хьюстона, пришлось бы трахнуть самого Джона Хьюстона, потому что другой любви за ним не замечали. В заблуждение здесь вводит то, что эти люди разговаривают, как ты и я, носят брюки и пиджаки, выглядят по-человечески, и ты иногда попадаешь впросак. Несколькими годами позже, когда я уже оставил дипломатическую службу и написал десятка два сценариев для этих господ, я работал над фильмом «Самый долгий день» для того же Занука. Этот коротышка бесподобен в роли продюсера: будучи влюбленным в кино, он во время работы предоставляет в твое распоряжение любые средства, а я ценил его еще и за то, что он был самым романтичным трахальщиком в Голливуде — когда он привязывался к девице, он швырял к ее ногам весь мир. Он несколько раз спасал от самоубийства свою бывшую подружку Беллу Дарви, оплачивая ее игорные долги, а потом однажды пришел слишком поздно — Белла Дарви успела наложить на себя руки… Но, будучи великим продюсером, он, к сожалению, считал себя также и писателем, хотя писал он как свинья, как самая настоящая свинья, то, что выходило из-под его пера, было чудовищно. Всякий раз, когда я вручал ему кусок сценария, он оставлял на нем свой убийственный отпечаток, делал из него нечто совершенно неудобоваримое. И вот, начиная с определенного момента наших профессиональных отношений всякий раз, когда мы встречались, чтобы поговорить, я вынимал из кармана банан и клал его на стол. В конце концов он не выдерживает и спрашивает меня: «Зачем вы все время кладете на стол этот банан? Вы никогда его не едите». — «Это чтоб не забыть», — говорю я ему. «Не забыть что?» — «Послушайте, Дэррил, вы прилично одеты, на вас брюки, пиджак, галстук, у вас даже есть лицо, и вы говорите человеческим языком, и вот я каждый раз попадаю в западню, я забываю, что вы — горилла, и поэтому каждый раз кладу перед собой этот банан, чтобы не забыть, с кем имею честь». С того дня он сам начал ставить поднос с бананами на стол всякий раз, когда я приходил для беседы. К счастью для меня, я ни от кого не зависел, но я прекрасно понимаю Фолкнера и Скотта Фицджеральда — оказываясь во власти этих мелких тиранов, они впадали в отчаяние и уходили в запой. Когда я взялся писать сценарий по роману Скотта Фицджеральда для Дэвида Селзника, он начал слать мне меморандумы по десять — двадцать страниц ежедневно, и три недели спустя я заплатил, чтобы расторгнуть контракт. Все эти добродушные ребята пытались заграбастать писателя и пользоваться им как ручкой; такой вид рабства был не для меня. Но во время моего первого пребывания в Голливуде я поддерживал с ними лишь светские отношения, смотрел на них со стороны, вот где было настоящее кино…