Ночь будет спокойной — страница 7 из 47

Р. Г. Да. В «Большой вешалке» остро ощущается грандиозное отсутствие Бога. Для Клоделя это отсутствие благодаря самому своему размаху становилось истинным присутствием, в смысле невозможности обходиться без Бога. Для Мартен дю Гара, допотопного атеиста конца века — я хочу сказать, что для него это все еще было большой проблемой, — такое отсутствие Бога просто возлагало вину на общество. Я же не имел в виду ни того ни другого. Название означает, что есть много разной одежды, а в ней нет людей. Есть некая гардеробная с готовым платьем стандартного покроя, а человек, на которого оно надето, отсутствует, человеческая личность отсутствует. Атеизм меня не интересует, а верить в Бога я совершенно не способен. Я размышлял над этим, помнится, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, глядя, как выбивается из сил мать, и пришел к выводу, что верить в Бога значит клеветать на него, это кощунство, потому что Бог не мог бы сотворить такого с женщиной. Если бы Бог существовал, он был бы джентльменом.

Ф. Б.Но разве это тебя не подавляло — беспрерывно ощущать на себе любящий взгляд?

Р. Г. Материнская любовь никогда никого не подавляла. Есть матери, которые подавляют под предлогом любви, но это — совсем другое дело.

Ф. Б.Она ни разу не пыталась выйти замуж по расчету, хотя бы для того, чтобы легче было тебя растить?

Р. Г. Она была не их тех женщин, которые ищут легких путей. Я помню одного человека, мечтавшего на ней жениться. Мне тогда было семнадцать, и я его всячески подбадривал. С меня бы это сняло адскую ответственность. Я мог бы хоть немного расслабиться, пока она будет смотреть в другую сторону… Это был художник из Польши, звали его Заремба. Однажды он появился в «Мермоне», одетый как одеваются в тропиках: на голове — панама, словно он только что сошел со страниц романа Конрада: ну, знаешь, как Хейст в «Победе». В гостиничной карточке для полиции он написал: «художник»; мать бросила на карточку взгляд и тут же потребовала заплатить за неделю вперед. Не знаю, что она имела против художников, может, какое-то неприятное воспоминание… не знаю. Заремба должен был провести в гостинице три месяца, а остался на год. У него был невероятно утонченный вид, руки как у князя, длинные светлые усы, а мать считала, что если художник так хорошо воспитан и у него такие прекрасные манеры, это может означать только одно: он бездарность. Заремба был довольно известен. Писал в основном детские портреты, да и сам был ребенком: мужчина вырос вокруг мальчика, чтобы защищать его, но оказался не способен предоставить ему ни помощь, ни защиту.

Ф. Б.Чего нельзя сказать о тебе: у тебя это отлично получается.

Р. Г. Спасибо. В общем, понимаешь, когда тот, другой мальчик, о котором идет речь, Заремба — ему, наверное, было лет пятьдесят семь, — увидел, какой любовью окружала меня мать, он тут же сказал себе: ага, здесь есть мама, хорошо бы к ней прибиться, места хватит и для двоих. Моей матери тогда было, наверное, года пятьдесят три — пятьдесят четыре. И этот Заремба принялся ухаживать за ней на томный польский лад, викторианский и страдальческий, казалось, еще один вздох — и он умрет. Он весь день играл на пианино в гостиной восьмого этажа, и это всегда был Шопен, с туберкулезом. Бывало, мать отодвигала его, садилась за инструмент и изображала «Венгерскую рапсодию» Листа с такими ужимками, что хоть стой хоть падай, это единственное произведение, которое я когда-либо слышал в ее исполнении, и она сокрушала Зарембу этим, плюс презрительные взгляды. Господин Станислас — мы звали его Стасом — снял рядом мастерскую, где и писал. Он пользовался успехом, был известен в Америке, и мать боялась, что он дурно на меня влияет, потому что мне еще иногда хотелось заниматься живописью, а для нее это означало нищету, сифилис и алкоголизм. Однажды она потащила меня на выставку Пикассо, чтобы напугать, и на выходе сообщила, удовлетворенно шмыгнув носом: «Видишь, чем все они кончают». Она абсолютно ничего не понимала в современной живописи. У нас был один знакомый, русский художник Малявин — не Малевич, а Малявин, фольклорист, — она приглашала его на обед со зловещими намеками в мой адрес: «Художников надо кормить». Итак, наш маленький мальчик Заремба, видя эту материнскую любовь, попытался пристроиться. Ну а мне только это и нужно было. Для матери это означало спокойный, обеспеченный остаток дней. И потом, честно скажу, я отлично видел себя за рулем тачки, подкатывающей к «Гранд Блё» на Английской набережной. И мне уже тогда хотелось научиться управлять самолетом, а стоило это дорого. Так что я был за. У нас состоялась волнующая встреча. Недаром Заремба был поляком. Он заботился о формальной стороне. Поэтому пришел просить у меня руки моей матери. Официально. Он поведал мне о своем материальном положении, о своих высоких моральных принципах, показал газетные вырезки. Я сказал, что подумаю. Сказал, что ничего ему не обещаю и не могу принять решение вот так просто. Он мне сказал, что понимает. Он был готов ждать, только попросил меня отметить, что он не требовательный, что он прекрасно удовольствуется и приставным местом. Уморительно было наблюдать за ним, за его печальными усами, когда мать приносила мне корзинку с фруктами или что-то в этом роде. Он чувствовал себя сиротой, он чувствовал себя так, словно его снова отослали в сиротский дом, он смотрел, как я ем, и однажды взбунтовался: взял стул, сел напротив меня и принялся отщипывать от грозди мой виноград. Я и сейчас помню его взгляд, когда он таскал мой виноград, так выглядит вызов на лицах слабых людей, такой же вид бывает у добрых псов, не понимающих, за что их наказывают: непонимание всегда вопрошает. Я ничего не сказал, но занял у него пятьдесят франков. Нужно все же сказать, что я не спешил, и признаюсь, твердо рассчитывал на этого лорда Джима[10] в том, что касается оплаты первых уроков пилотажа. Все свободное время я проводил, бродя вокруг самолетов; там, где сейчас находится аэропорт Ниццы, была небольшая посадочная полоса. В конце концов я отыскал мать и сказал ей, что так-то и так-то, Заремба хочет на тебе жениться, он тебя любит, думаю, тебе бы следовало принять его предложение. Сначала она опешила, растерялась. Она давно уже перестала смотреть на себя как на женщину, а затем, поразмыслив, заявила с глубокой убежденностью: «Раз он хочет на мне жениться, значит, он педераст». Я взвыл. Бедняга Заремба, какой же он педераст, он вообще не понимает, что тут к чему. Я разорался, ляпнул глупость. Сказал, что она загубила свою жизнь из-за меня. Она словно окаменела, а потом сказала: «Я ее не загубила, моя жизнь удалась. Она полностью удалась: мне очень все удалось». Понимаешь, это я был ее удачей. Она заплакала. Она никогда не плакала. Я попытался сказать, что этот Заремба что надо, что она сможет поехать в Венецию… Ей всегда хотелось поехать в Венецию, в отель «Луна», не знаю, почему Венеция и почему отель «Луна». Воспоминания, наверное. Я про это ничего не знаю. Я получил ее очень поздно: ей было тридцать шесть, когда я родился. Я сказал, что ей следует подумать, что, мол, то и се… Тогда она меня сразила. Чтобы я с ней никогда больше об этом не заговаривал. Она мне тихо сказала — и клянусь тебе, что это было сыграно, причем сыграно плохо, уж актриса она была не из лучших! — она бросила мне фразу: «Ты хочешь от меня избавиться…» Что ж, все, с этим было покончено. Я сказал это Зарембе, который свернул свой сиротский приют на одну персону и вернулся в Польшу.

Ф. Б.Что с ним стало?

Р. Г. Не знаю. Спроси у немцев.

Ф. Б.Кто первым принял эстафету в твоей жизни, после матери? Ведь какая-то другая женщина потом приняла эстафету.

Р. Г. Ты все валишь в кучу…

Ф. Б.Илона?

Р. Г. Мне кажется, эта стрелка-указатель — мать-жена, — которую ты запускаешь через все пятьдесят девять лет моей жизни, этот взлет к сублимации… Разумеется, тут есть какая-то доля истины, но все же не я выдумал Богородицу…

Ф. Б.И «мадонну с фресок, и принцессу из легенды», конечно, тоже. Но когда в «Пляске Чингиз-Хаима» ты описываешь человечество как женщину — Лили женщина ненасытная, — то это все-таки знаменательно… Илона была, кажется, в 1937 году?

Р. Г. Вроде да. Не стану скрывать, что я предпочел бы не говорить об этом, потому что не так много времени прошло с той поры… И к тому же она еще жива… в каком-то смысле.

Ф. Б.В «Обещании на рассвете» ты избегаешь об этом говорить, лишь несколько строк в конце XXVIII главы… Ты пишешь: «С тех пор прошло всего двадцать лет…» Теперь уже тридцать три года.

Р. Г. Тридцать три года. Вроде бы достаточно.

Ф. Б.Ты пишешь: «Мы должны были пожениться. У Илоны были черные волосы и огромные серые глаза. Она поехала в Будапешт навестить свою семью, нас разлучила война — еще одно поражение, вот и все…» Вот и все?

Р. Г. Я писал это… ну да, в 1959 году? Я не знал. Ничего не знал. Я узнал в 1960-м — этой темы я не хотел бы касаться.

Ф. Б.Послушай, Ромен, это же составляет основу «Европы»… Ты опубликовал этот роман всего три года назад.

Р. Г. Ее звали Илона Гешмай, и она жила в доме номер 31 по улице Аулих в Будапеште. Она была очень красивой и умной, и я ее любил. Она приехала на Лазурный Берег и остановилась у нас, в отеле «Мермон», и мать доброжелательно смотрела на нашу связь, она ее одобряла. Это единственная женщина, которая могла себе позволить одеваться в серое с головы до ног и не выглядеть при этом серо — благодаря цвету глаз, они у нее были цвета персидских кошек, их меха. С тех пор я никогда не видел подобных глаз, но ты ведь знаешь, все зависит от того, как смотришь… Она была очень хрупкая… Порой неделями не вставала с постели, и если улучшения не наступало, уезжала в Швейцарию на лечение. Я думал, что никогда не смогу жить без нее, но мы всегда можем, и вот это-то и есть самое омерзительное. Как я и сказал в «Обещании на рассвете», она уехала в Венгрию перед самой войной, чтобы сообщить родителям о нашей свадьбе, но не думаю, чтобы она и в самом деле вышла за меня замуж, она была слишком нежной и милой для этого, и поскольку она