В Новочеркасске я получил испытательное звание корнета и впервые почувствовал силу. Нужно искренне верить в то, что говоришь. И наоборот: говорить то, во что искренне веришь, горячо и одновременно сдержанно, недоумевая и как бы спрашивая совета, разочаровываясь в несправедливости мироздания, но надеясь его исправить. О своём же интересе следует умалчивать, словно его нет, а есть только искренняя вера и честные глаза.
И раз я не мог из-за происхождения достичь того, о чём мечталось, — значит, мне предстояло получить желаемое тем путём, какой был доступен. А что достигнутая цель подчас становится скучной и мелкой — так вся наша жизнь такова… Мне хотелось войти в какое-то огромное, судьбоносное дело и затеять игру, которая была бы не просто забавна, а ещё и важна.
Что же, звучит это пышно — а там, в степи, всё было по-другому: грязно и бедненько. Зимняя война — как дурной сон. Вот у перелеска появляются чёрные фигурки и медленно, нехотя бредут нам навстречу по колено в снегу. Затем палит артиллерия, пулемёты тук-тукают, и начинается бой. Фигурки ложатся в снег и тук-тукают в нас обратно.
Лишь под Киевом на лунном поле бесовской ночью засвистали шашки, принуждая людей кричать по-звериному. Кирасиры столкнулись с красными на дорожке, где разъехаться невозможно. Моя лошадь угодила в канаву, закрытую снегом, и мы перекувырнулись. Пока я выбирался, атака укатилась далее, и, догнав её, я понял, что всё уже кончено — врага порубили.
До самого Киева я так и не коснулся своей саблей человеческой плоти и никого не убил. В Киеве же нас ждали квартиры и праздность. Полковник велел ходить в театры, а на Воздвиженье отстоять всенощную и литургию в церкви, которая считалась древнейшей на Руси. Это был белокаменный храм с очень узкими оконцами и кукольным крылечком.
Сразу после притвора меня придавил собою огромный ангел. Он летел на фреске напротив входа. Огромен был не он сам, а его белый бесписьменный свиток на полнеба. Свиток закручивался как волна и исчезал в бездне.
Я сел у стены и провёл там час, пока не явилась мысль, что этот свиток — время и ангел его, наоборот, разматывает. Предначертанное тянется и уходит за пределы взоров живых, однако длится непрерывно и сохраняется вечно. Боже, как хотелось видеть, что на изнанке.
Через год мы отступили в Ялту. Прибыл отец, и я повёл его в океанографический музей смотреть на венозную рапану — будто ничего не случилось, и война с большевиками не проиграна, и нет ни смерти, ни могил предков, ни брошенного дома и большевиков, марширующих на гаревом поле, где я спас пенальти.
Кирасиры готовились бежать. Отель «Россия» напоминал и казарму, и дворец — его заселили генералами из резерва, которым было некем командовать. Остатки частей сражались в степи, а эти старцы картёжничали в гулком ресторане по соседству с глотающей и переваривающей своих жертв венозной рапаной.
Такая тоска тянулась до ноября, когда нас эвакуировали из Севастополя на пароходе. Отец мучался от меланхолии и морской болезни, а я простился со всем, что было, и лихорадочно и даже страстно ждал новой жизни. Первая игра проиграна, но уже началась следующая. К чему тратить время на горевание, если бол уже летит в твои ворота, верно?
3. …Сb4
И вот я стояла перед ними, забравшись на ватных ногах на кафедру и разложив конспекты. Можешь вообразить, кто сидел в зале: новоржевские учителя, дновские, опочецкие, островские. Май был особенно холоден, и некоторые сидели в зипунах, а один несчастный надел дырявые туфли вместо сапог и обвернул дрожащие ноги мешковиной.
Разумеется, они глядели на всякого лектора с уважением, да и сама аудитория с её высоченными потолками придавливала их, но всё равно я знала, что они думали: вот явилась институтка с отапливаемым общежитием и столовой и хочет научить нас внедрять критиков в программу, будто не понимает, что мы сами бы рады внедрить кого угодно хоть в геометрию — но нет ни сил, ни времени, а также хлеба и дров.
Нет, я всё понимала! Я оканчивала только третий курс, но мама работала в школе, и все ужасные учительские мучения мне были знакомы. Меня затошнило оттого, насколько фальшив мой доклад. Я не могла рассказать им ничего настоящего и потому решила сломать свой план и начать с цитаты из статьи Белинского, которую долго искала в многотомнике.
Подняв руку, я окинула их взглядом, и зал притих. Дорогие товарищи, сказала я надломившимся голосом, ровно сто лет назад знаменитый русский критик написал о нас с вами, послушайте.
И стала читать: «Много припасено для нас веком прошлым, но ещё большее предлежит совершить ему, создать новое, уничтожить много старого, приобресть, открыть и передать своему преемнику. Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году — стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству, принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещённого человечества…»
По мере чтения в аудитории рождался не слышанный мною ранее звук — вдох с сиплым полувыдохом, когда воздуху что-то мешает вырваться наружу, как у задыхающегося аллергика. Я догадалась, что это был смех, но какой-то страшный, удушливый, точно в зал пустили газ. Сначала учителя справлялись с собой, но на «благоговейной дани уважения от всего человечества» смех прорвался кряканьем и плачем.
По рядам катилась судорога. Одна девушка тряслась будто в эпилепсии, но занавесила рот платком и делала вид, что откашливается. Лицо её умывали слёзы…
А начинался день обычно. Учебная часть пила чай. Заведующая попросила принести что-нибудь к столу, но, как всегда, никто ничего не принёс, кроме меня — я купила мешочек галет. Профессора расположились за столом и развлекались анекдотами, прихлёбывая из чашек. Доцентка спряталась за вешалкой, чтобы иметь возможность читать не отвлекаясь.
Новиков подозвал меня. Он был начальником учительских курсов, опекал меня по-отечески и сейчас тоже протянул ко рту моему галету: на, откуси. Я поблагодарила и отломила половину, вежливо улыбаясь.
Далее я выслушала наставления. Неделю подряд приезжих учителей терзали методами общественной работы, от которой и так спасения не было. Поэтому Новиков хотел бы, чтобы я их не утомляла. Напротив, мне следовало обрадовать учителей подсказками, как искать у таких сложных критиков, как Белинский, статьи, которые могут лечь на сердце старшеклассникам.
Но у меня ничего не вышло. Осознав коллективную судорогу, я испугалась смеха ещё сильнее и закрыла книгу. Крикнула: «Как же был прав великий Белинский!» — и с трудом, будто перетаскивая камни, начала говорить о статье.
Учителям немного полегчало, так как материал я помнила хорошо. Они пришли в себя, и остекленение их глаз сменилось жалостью. Сократив лекцию едва ли не вдвое, я скатилась с кафедры и, стараясь не попасться Новикову, пронеслась к выходу…
Что же, Аста, опять и опять я благодарю тебя за письма и за то, что ты согласилась на партию. Хотя ты и писала, что простила меня, но всё же я хочу объяснить тебе (и, что скрывать, себе), почему я так поступила и как стала такой. Ведь началось всё ещё давно, в Торжке, городочке под Тверью…
Что же касается твоих восхитительных новостей, то я уважаю вас с Зоей за одно только желание принять в семью мальчика. Особенно после того, как мы вместе насмотрелись в Менхегофе на Малючковых и Звоновых. Но всё-таки я хочу сказать вам: подумайте дважды. Я понимаю, что у вас, возможно, нет желания становиться матерями — я тоже прошла через это (если не поставишь мне быстрый мат, расскажу). Также я понимаю, что принять в семью чужого ребёнка — благородный замысел, но всё же: проверьте ещё раз, готовы ли вы.
Почему я так назойливо повторяюсь? Потому что незадолго до той лекции о Белинском я возвращалась от матери в жёстком вагоне, вспоминала всё, что происходило в моей жизни, и тогда впервые подумала: может, я сама приёмная?
Родители мои до революции служили в школе, которую сами же и открывали в усадьбе, купленной у обедневших помещиков. Они стали марксистами ещё в училище и просвещали студентов насчёт классовой борьбы. Им быстро стало понятно, что изгонять угнетение нужно снизу — из людей. На уроке, куда они пригласили родителей учеников, один отец увидел, что сын уронил линейку, и начал его избивать. Его остановили и убеждали, что, даже если сын совершил ошибку, это ничего, это учёба, а сидеть как истукан не сможет никакой ребёнок.
Их выпускники вступали в большевистскую партию, и, когда у власти оказались красные, школу не тронули. Дрова всегда привозили вовремя. Я запомнила гипсовые шары на парадной лестнице у входа, стены, покрашенные тускло-жёлтой краской, купальню, которой гордились родители, спуск к реке.
А вот отца не запомнила — в памяти остались разве что цветные пятна, выплывающие из тумана, из которых складывалось смеющееся лицо. Это уже много, если знать, что он утонул, когда мне было семь. От самого воспоминания об этих пятнах становилось тепло, и они выручали меня, когда хотелось повеситься. Едучи во Псков и сокрушаясь, что мне восемнадцать, а я ещё не любила, я призналась себе, что именно такое смеющееся лицо ищу в знакомцах и незнакомцах.
Мать же я боялась, хотя теперь понимаю, что взяла у неё многое. Она любила коммунизм истово и религиозно. Рассорилась со своей семьёй, гжатскими дельцами: один дядя — пожарный начальник, другой — железнодорожный, третий — торговец льном. С семьёй отца она тоже не ладила — богомольным мещанам её революция казалась концом света. Мать стремилась открыть всем глаза на разные виды эксплуатации, и мечтала об освобождении женщин, как тогда говорили, от домашнего рабства, и, когда их наконец уравняли в правах с мужчинами, возликовала. Вскоре на свет появилась я.