Жили мы в городке столь негромком, что приезжие путались, где окраина, где ярмарка. Сад наш был крошечным и напоминал скорее павильон, где особенно и не спрячешься. Ни я, ни мать, погружённая в проверку тетрадей и подготовку к урокам, о саде не заботились. Когда яблони плодоносили, это рассматривалось если не как чудо, то как прихоть.
При занятой матери моя няня Паша играла роль не няни, а фундамента порядка. Выглядела она пугающе: на гигантском сверхчеловеческой силы теле сидела рябая голова с жидкими косичками и бельмом на глазу. Паша просто жила с нами, ни получая ни копейки и пользуясь общим кошельком. Она без труда валила на землю пьяного соседа.
Больше всего мне нравилось, как Паша купала меня: расстилала брезент, ставила ванну, мыла волосы в тазу и обдавала из кувшина. После этого она заворачивала меня в мохнатое полотенце, клала в кровать, наглаженную угольным утюгом, и приносила кружку молока. Паша наклеила на свой сундук олеографию со Страшным судом, зелёными чертями и грешниками. Тайно от мамы она учила меня молитвам и сводила на службу в дальнюю церковь.
Как исчезли отцовские смеющиеся пятна света, я и правда не помню. Но помню объяснение — он уехал на дальний сплавпункт, провалился между брёвнами и не смог выплыть. Мать ездила его искать, но все розыски с водолазами оказались безуспешными. Река унесла.
После этого всё изменилось, и Пашино присутствие мне уже не помогало. Сначала отменили всю помощь работающим женщинам, затем в газетах появились тревожные статьи, и мама всё чаще лежала на кровати, отвернувшись к стене. «Убивают не врагов, а старых большевиков», — сказала она однажды, и глаза её превратились в два тоннеля. Мама разговаривала со мной всё реже, но всё больше следила, чем я занята, что я читаю.
Марлевая занавеска, отделявшая мою половину комнаты, всегда была отодвинута, и я научилась всему, чему учатся дети, за которыми неусыпно следят и которые не уверены, любят ли их. Когда мать возвращалась, я прислушивалась к её шагам, и, если половицы скрипели энергично, следовало срочно открыть какой-нибудь учебник. Тон фразы, которую она бросала Паше, заставлял окидывать взглядом комнату: не оставила ли я кровать разворошённой, не бросила ли юбку кое-как. Ко мне она прикасалась редко. Я не могла положить голову к ней на плечо и посидеть так хотя бы минуту.
Совсем страшно становилось, когда половицы скрипели быстро — это значило, что мама обдумывает что-то, у неё в школе неприятности и скоро раздастся окрик. А неприятности были: всё настойчивее от матери требовали вести общественную работу, а такая работа значила не просто вести кружки, но и ходить по семьям учеников и убеждать учиться лучше — хвалить, корить, восклицать. Мать замыкалась всё сильнее и всё реже писала письма тем, кто когда-то вступал с ней в партию. Женотделы она не уважала за безграмотность.
Всё чаще мать повторяла, что к власти пришли мерзавцы. Сначала они помогали женщинам работать и делить нагрузку с мужчинами, распоряжаться правом рожать, быстро разводиться — а потом всё это отменили. Почитаемую матерью Коллонтай отправили послом в заполярное королевство, женотделы заменили женсекторами и распустили их, и в конце концов Сталин объявил, что женский вопрос решён. Оставаясь наедине со мной, мать твердила: «Ограбил и обманул, а всё потому, что привык, бандит, считать нас обслугой».
Всё чаще под разными предлогами я уходила из дома. В квартале от нас извивалась Тверца. Берега её заросли таволгой, и в этих высоких шуршащих зарослях ползали полчища мелких насекомых. Несмотря на брезгливость, я падала в траву и лежала часами, думая о том, как убегу. На обратном пути я вытряхивала насекомых и собирала с одежды травинки, чтобы не быть уличённой в валянии.
Зато я приобрела черты, которые стала ценить. Мы есть сумма наших унижений — но и приобретённых в борьбе с ними навыков тоже. Как ни странно, я умела говорить прямо или молчать, но среднего себе не позволяла. Среднее казалось враньём. Я была заводилой и всегда тащила подруг за приключениями.
«Власть сменится, потому что невозможно вечно издеваться над народом, — сказала как-то мать, — поэтому учись, не отвлекайся на комсомол и ни о чём другом не думай». Я слушала и тёрла щёку, так как часом ранее она хлестнула меня мокрым полотенцем за то, что я разрешила однокласснику донести выданные в библиотеке учебники (почему не сама?! что за притворная слабость?!).
Конечно, я не поняла, почему власть должна смениться и при чём здесь Алексашина Вера Степановна, 1923 г.р., Торжок, Егорьевская, 4, но, поскольку я всё-таки любила книги, решила, что поступлю в институт и стану учительницей литературы.
Я придумала, как схитрить: провалиться в Калинин, сглупив на экзаменах, а затем покаяться, сослаться на нервы и подать документы во Псков. Можно было бы и в Москву, но мать считала её одним большим притоном и никогда бы не простила мне переезд туда. Впрочем, она не простила и Псков. Разругав меня за ошибку в сочинении, она написала жалобу в комиссию. Я едва не умерла от страха, вдруг у неё получится — но нет, не получилось. Ей не хотелось отпускать меня, и, когда я поехала учиться во Псков, она долго не отвечала на письма.
Перед летними экзаменами и практикой третьего курса я приехала навестить её. Выяснилось, что в школе против матери интриговали. Интрига касалась каких-то мелочей: количества часов, несоблюдённых указаний, — а на деле её хотели по-тихому выпроводить.
Но её желчь разливалась дальше школы. «Всё, что мы делали, все мечты и планы, всё оказалось как драный занавес, за которым прячутся твари хуже империалистов, — высвистывала она горячечным шёпотом, будто боясь, что безгласная Паша донесёт. — Как можно помогать братьям по интернационалу, когда твои сородичи нищенствуют и голодают уже двадцать лет?!»
Она была разочарована и проповедовала так, будто прощалась. Пытаясь свернуться клубком на скамье в жёстком вагоне, я жалела, что в школьные годы не смогла пробиться сквозь её слежку за мной и поговорить с ней…
Вечером того дня, когда я с позором бежала из института, я встречалась с Глебом. Стоя у дверей кинотеатра, он махал рукой, как сигнальным флажком. Глеб не пришёл на лекцию о Белинском, сославшись на важную пару. Он сразу попробовал оставить мою руку в своей, но мне совсем не хотелось держаться за руки.
Глеб мне нравился, черты лица его напоминали именно те, что проступали в детстве сквозь цветные пятна. У меня уже было две влюблённости — в последнем классе и на втором курсе, но оба раза я напугала парней своей резкостью. Мягко и стараясь не обидеть, я пожала его руку, но свою тут же отпустила. Хотелось рассказать ему о стыде, который сжёг меня на кафедре, однако «Девушка с того берега» уже начиналась.
Это был новый фильм. Замелькали картинки: пограничники спасали турчанку, которая вплавь добралась до советского берега. Глеб отстукивал по краю сиденья ритмические фразы из музыки. У него был отличный слух и получалось точно. Я поняла: сейчас он опять попробует меня взять за руку.
Но всё оказалось ещё хуже — его рука легла на моё бедро и поползла вверх. Меня скрутило что-то вроде спазма, и весь кромешный стыд того дня взорвался во мне. Я вскочила и, задевая чужие коленки, стала пробираться к боковому проходу, извиняясь и ещё больше гневаясь на себя из-за своей неловкости. Глеб бежал вслед по проходу и что-то яростно шипел, пытаясь остановить меня.
Перед кинотеатром мерцали фонари. Мы смотрели мимо друг друга, и, когда взгляды всё-таки сходились, его лицо казалось мне лицом памятника. Глеб стал попрекать меня, что я веду себя странно и могла бы просто сказать, чтобы он убрал руку. «Послушай, — оборвала я. — Я не знаю, что это было». И рассказала обо всём, что случилось утром.
Заметно было, что Глеб, конечно, слушает, но имеет другую цель и хочет добыть меня, как охотник добывает дичь. Он всячески поддакивал и даже набросил мне пиджак на плечи, поскольку стало зябко, но преследовал иную цель, ему была нужна иная добыча.
Подумалось, что, возможно, эта добыча называется любовь и, возможно, её преследую и я сама. Мне не хотелось его отвергать. Я желала, чтобы на меня снизошло мало-мальски отчётливое чувство. Накануне я стояла у зеркала и смотрела на себя как на чужую. Длинная, я смотрела мужчинам в глаза на одном уровне, а на женщин — почти всегда сверху. А ещё бледная. Я часто мёрзла и, как только начиналась ссора, тотчас зябла — холод заползал под одежду, как насекомое, поэтому я ёжилась и старалась уйти от столкновений.
Глеб прервал меня, сказав, что понимает: очень неприятно, когда тебя осмеивают на лекции, даже если вместо смеха всхлипы. «Но что ты хотела? Такова жизнь. Ты говоришь, что ненавидишь ложь, — вот они тебе и не соврали. Могла бы подумать, прежде чем читать им такое! Они же буквально из леса».
Я кивнула и пошла дальше. Глеб догнал меня и, заключив в кольцо рук, поцеловал. Я поняла, что сегодня ничего не изменить, и решила убедить его позже, а поцелуй — всё-таки интересно, что такое настоящий поцелуй. И я позволила. Мы двинулись по бульвару, опять и опять останавливаясь, чтобы продолжить. Я почувствовала, как руки его шарят по моему телу, и тогда оттолкнула его.
Глеб попробовал схватить меня за талию, но я упёрлась ладонью в его ключицу и заглянула в глаза: «Подожди. Ты должен знать: у меня есть одна ценная вещь. Очень ценная. Я готова подарить её только тому, кто понимает меня всю, любит целиком, тому, кто будет за меня по-взаправдашнему стоять горой. Понимаешь?» Улыбка Глеба сочилась снисходительностью. «Помнишь, мы видели, как на заднем ряду? — шепнул он. — Давай так же».
Меня вскинула незнакомая сила, и я закричала, что не хочу так же и это значит «я хочу совсем по-другому», — но объяснять Глебу, почему меня так опрокидывают несовпадения с ожидаемым, с тем, как он себя ведёт и даже разговаривает, не было сил. Я вырвалась и ушла, неся в себе пропасть позора из-за того, что доверила ему сокровенное.
Через месяц город изменился. Трёх дней хватило, чтобы люди поверили объявлению о войне по радио. Скептики ещё сомневались и думали, что всё может кончиться быстро, что это провокация и предстоят дипломатические переговоры, но большинство уже догадалось, что нет, война настоящая и надолго. Грузовики теперь ездили быстрее, и люди ходили перебежками.