Ночь, когда мы исчезли — страница 16 из 44

Кончался второй год войны, когда к нам на квартиру пришёл господин с меховым воротником и в шляпе с ложбинкой. Стянув перчатки, он протянул руку дружелюбно и покровительственно. Спросил, где Рост, получил ответ, что того не будет до позднего вечера, собрался уже уходить, но задержал взгляд на мне. Господину было около пятидесяти лет.

«А что, девочка, — молвил он с сочувствием, — верно, так же лучше, чем большевистские бредни людям в голову вкладывать?» — «Вы о чём говорите? Вы по какому поводу?» — «Ты же… педагогический институт… три курса… учительствуешь, так?» Он развернул удостоверение с фамилией Завалишин и должностью «корреспондент, газета „За Родину“».

О, это была газета для самых простых читателей. Её редакторы выдумали старушку Домну Евстигнеевну, которая раз в неделю в специальной рубрике растолковывала народу, какие мерзавцы большевики. Немцы почему-то считали, что на захваченных землях остался хоть кто-то, кому это надо доказывать…

Я слушала корреспондента и понимала, что так и не научилась сбивать тех, кто мне что-то указывает с превосходством, потому что росла в мире, настаивавшем, что старшие знают нечто такое, что можно понять, лишь прожив столько, сколько они, и за одно это их следует уважать. Детство как бы состояло в услужении у опыта, я не могла сломать это правило в себе и не стала требовать от Завалишина переходить на «вы».

«Как же хорошо, какая удача, — продолжал он. — Наверняка у Ростислава Игоревича есть чему поучиться не только в благородных манерах. О его стиле преподавания рассказывают превосходно, будто о страстной проповеди».

Меня за горло схватило чувство, которого я испугалась и о котором исповедовалась как об ущемлённой гордости и зависти, подступившей, несмотря на всю глубину моего растворения в муже. Учтиво опустив подбородок, я спросила, что всё-таки угодно газете «За Родину». «Редактор очень хотел бы статью о семье, — ответил Завалишин, — которая знаменует союз старой и новой России, непрерывность связи между потомком воинов, сопротивлявшихся большевикам, и вами, бывшей подсоветской, а ныне начавшей новую жизнь девушкой».

Всё ещё уязвлённая, я решила-таки задавить гордыню (да, я уже выучила это слово) и подчинить свою волю замыслу, предназначению — то есть распространению веры, замене материализма на религиозное, мистическое чувство Божьей любви. Я не стала ни о чём спорить и позвала газетчика на вечер понедельника.

В субботу же я пришла на всенощную и услышала раздражённые голоса, бубнившие поперёк службы. Приблизившись, я увидела растерянные глаза свечницы, а затем, справа, у иконы Рождества, троих: офицера, старика в очках и великана в штатском. Ничуть не стараясь приглушить го́лоса, они спорили на немецком. Старик доказывал что-то касаемо иконы и вдруг тронул ногтём слой краски у ножки младенца Христа и чуть надрезал его.

Что-то взорвалось во мне, я подлетела к ним и сказала на недоученном немецком: «Это церковь. Здесь идёт служба. Снимите, пожалуйста, шапки и не говорите так громко». Старик не обратил на меня никакого внимания и продолжал объяснять, тыкая ногтем уже в лик Богородицы. Я протянула руку, чтобы постучать его по плечу, но офицер ударил меня по руке сверху и крикнул: «Стоять! Пошла!»

Окрик всё расставил по местам. Кто была я, до какой степени простиралась моя свобода воли и где проходила — вернее, почему отсутствовала — граница между насилием в одном только голосе офицера и насилием, которое совершается действием.

Моё смирение, моё послушание и защита верой рассыпались. Я хотела было вежливо разъяснить что-то хамам, но голос пропал и выяснилось истинное положение дел — беспомощность. В окрике офицера было что-то, что прекращало моё существование как человека.

Завалишин явился на полчаса раньше назначенного, но мы были уже дома. Вместе с собой он привёл фотографа. «Наденьте самое красивое, что у вас есть, нам предстоит съёмка», — сказал тот, осмотревшись в нашей комнате. Я передёрнулась, но достала платье.

«Это достаточно нарядное». Фотограф пригляделся с сомнением и указал на стол. «Накройте скатертью и, если у вас есть сервиз, расставьте». Рост направился к шкафу за скатертью. Завалишин добавил: «Господин фотограф очень строгий, я сам слушаюсь его с величайшим почтением, а пока он настраивает аппаратуру, давайте поговорим».

Втроём мы сели за стол, и Завалишин стал спрашивать Роста. Он, конечно, мигом вцепился в сараевское детство и ловко выскреб из Роста разные живописные подробности. Тот рассказывал, не скупясь, и газетчик наконец сказал: «А знаете, я вам очень, конечно, завидую. Предложили быть мне сжечь всю подсоветскую жизнь и прожить, трудясь где-нибудь на заводе или подметая улицы в свободной стране, — согласился бы не думая!» Рост покивал, но больше откровенничать не стал.

«Что ж, — сказал Завалишин, — а Вера… как ваше отчество? Степановна?.. Как вы её увидели, какой вам показалась девушка, выросшая в большевистской клетке?» Рост смутился и начал рассуждать издалека, приравнивая имя Вера к православной вере и так далее. Закончил тем, что ему показалось чудом, что в душе у студентки, родившейся после революции, выжила тяга к чудесному.

Мне надоело ждать, когда газетчик спросит меня хоть о чём-нибудь, — да и было противно, уже ничего не хотелось. Я встала и сказала: «Мне нужно в управление». «Подождите, — вскочил Завалишин, — я хотел спросить об идеале семьи! Немцы любят читать о перенятых традициях. Муж — глава семьи, жена — его уважаемый помощник. Как вам нравится такое после большевистского приравнивания женщины к орудию труда?»

Тут вмешался Рост. «Знаете, — сказал он, — нам важны именно русские традиции. Они могут, конечно, совпадать с немецкими, но мы давно дошли до взаимного почитания и уважения к традиции, когда мужчина строит, созидает, обеспечивает кров и достаток, а женщина наделяет всё это гармонией, создаёт эдакий купол дома, под которым всем хорошо и покойно».

Я заговорила об учебниках, о том, как важно рассказывать детям о русской истории иначе, показывая её связь с европейской, но Завалишин, поглядев на часы, свернул разговор и откланялся. Фотограф воскликнул: «Наконец-то! Вы усаживайтесь сюда, а вы вставайте справа. Пожалуйста, руку на плечо мужа». Я положила, но после нескольких кадров сняла и отодвинулась. «Прекрасно! Теперь наливайте чай в чашку». Стараясь улыбаться, я выполнила указание. Рост привлёк меня за талию, и затвор клацнул ещё несколько раз.

Захлопнув за ним дверь, Рост выждал минуту и раздражённо заговорил: «Газетчики, они везде одинаковы. Германские, видишь ли, у них традиции…»

Всё скопившееся и бурлившее во мне поднялось, и впервые я захотела говорить о том, что раньше казалось стыдной, пошлой перед лицом вечности темой, о чём никто из нашего окружения не говорил.

«При чём здесь германские ли, русские? Унижение одно, и ты его поддержал. Есть господин, а есть раб. Я дважды раб: перед немцами и перед тобой». — «Что?!» — «Да вот что: ты сам не очень-то человек со своим нансеновым паспортом, но я вообще — и для газетчика, и для фотографа, и для тебя — вроде прислуги или питомца». — «Как ты можешь так говорить? Я не ставлю себя выше!» — «Ты не замечаешь ничего. Ни того, что я не хочу разыгрывать из себя служанку благочестивого эмигранта, который женился на подсоветской простушке. Ни того, что я не хочу разыгрывать из себя матушку, как Елена. Ни того, что меня коробит твоя забота и попечительство…»

Рост опешил настолько, что даже не стал зажигать чайник, как делал всегда во время чувствительных бесед. «Да, теперь я понимаю, что действительно ничего не понимаю! Мы же, кажется, уяснили, что для христианина оскорбление — это почесть, и мы благодарим поносящих нас, а не обижаемся, как на этого корреспондента. Но это ладно, это в сторону… Главное другое: неужели тебе не нравится, что я тебя всегда защищаю, уважаю?» — «Я не знаю, в чём дело, но я уже не верю в эту почесть. И да, мне нужна забота, только когда я о ней прошу. Понимаешь, то, как немцы и этот газетчик со мной обращаются, просто уничтожает во мне личность, данную Богом… Впрочем, они — пусть! Но почему ты поддерживаешь?» — «Что я поддерживаю?! Господь сказал: „Оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью…“»

Я споткнулась. Впервые за много месяцев я почувствовала рядом мать. Никогда у меня не получалось вместить, что одной рукой мать передала мне ту часть своей души, которая умела жить без обмана, а другой таскала за волосы. И теперь одна моя половина ясно видела, что рабовладельческим отношением к женщинам поражены самые разные мужчины, даже такие необычные, как Рост, а другая половина боялась ссоры с кем бы то ни было, даже с близким человеком. Само тело восставало: я вновь ощущала холод и чуть тряслась, как от озноба, хотя было прилично натоплено.

Рост всего это не понимал и смотрел на меня обиженно, как ребёнок. Было бесполезно объяснять ему что-то сейчас. Мы глядели друг на друга, как куклы из вертепа. Я поняла, что его страсть к проповеди и учению, осторожность и упрямство в подпольной работе существуют в нём за счёт блаженности и наивности во всём остальном.

После визита газетчика мы не разговаривали с неделю. Потом нам принесли номер «За Родину». Статья оказалась крошечной и сдержанной, зато фотография — отчётливой и широкой. Редактор выбрал снимок, где Рост сидит, а я стою за его плечом. Он спрятал газету с глаз долой, и мы помирились, но не только жизнь наша, но и личная моя вера дала трещину, и эта трещина только росла.

Полтора года я проживала каждую литургию как настоящие страсти Христа, посланного пострадать за людей. Я донимала отца Александра богословскими вопросами вроде того, почему у животных нет души и они лишены бытия с Богом и откуда вообще взялась идея о душе. Но глаза мои привыкали к полутьме храма, и, всматриваясь, я постепенно понимала, что чудес ни в каком смысле не происходит. Я догадалась, отчего отец Александр служит театрально и формалистически — потому что невозможно имитировать горение на каждой литургии.