Ночь, когда мы исчезли — страница 17 из 44

Как я себя ни убеждала, мне было слишком трудно принять идею посмертной жизни и Бога-творца просто так: нерассуждающе, некритично, на веру.

Хуже того, я чувствовала, что моя религиозная страсть перерождается во что-то другое. Я теряла смысл, и каждый новый день в церкви становился всё более скучным и наполненным действиями, о которых никто не понимал, зачем они нужны и что значат.

А после того как меня стали посылать на заседания экзархата, я и вовсе будто сняла купол с крестами, как крышку часов, заглянула в недра вертящихся внутри шестерёнок и обнаружила там нечто противоположное замыслу.

6. …c5

Асте Вороновой

Рю де ля Монтань, Сент-Женевьев, 20, 75005, Париж, Франция

Вера Ельчанинова

Бекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США

Из Риги всё чаще являлись чиновники. Псковская миссия была чем-то вроде наблюдательного поста для экзархата. Чаще других наведывался Гримм. Немного последив за ним, я убедилась, что этот скучный остзейский немец был хитрым и изобретательным бюрократом. Не имея никакого сана, он прибрал нас всех — и священников, и учителей — к своим рукам и обделывал за митрополита Сергия самые важные дела.

Дело было в том, что священники не любили Сергия за его советскую карьеру от семинариста до архиепископа. Сергий всегда стремился всех уверить, что большевики его арестовывали за веру и попечение о клире, — но всё равно многое в его историях вызывало сомнение. Например, чекисты никогда не держали его в тюрьме подолгу. Возможно, запугивали, а потом вербовали себе на службу или, наоборот, подготавливали репутацию мученика.

Когда Красная армия отступала, Сергий спрятался от особистов в подвале и дождался немцев. Он понравился службе политической безопасности, нуждавшейся в агентах, которым бы доверял православный народ. К тому же Сергий был оратором. То, с каким чувством он управлял диспутом, выдавало страсть повелевать. Ему выпал шанс стать владыкой православной церкви на всех поднемецких территориях, но ожидания не спешили сбываться: немцы обещали владычество не сразу, а после победы над коммунизмом. Что ж, Сергий готовился: сдвигал брови, укреплял голос и читал проповеди, обращаясь ко всему народу, а не к прихожанам.

На одном из собраний заспорили, следует ли поминать на общей молитве патриарха Московского, чтобы показывать людям преемственность и единство с русской церковью. Гримм настаивал, что необходимо как можно деликатнее преподнести немцам, что русских оттолкнёт необходимость молиться о епископе Берлинском. «Можно подумать, большая разница, если вслед за патриархом молятся за Гитлера», — шепнула я Росту чуть громче, чем следовало, и встретила осуждающий взгляд его глаз. Они приобрели неизвестный доселе оттенок. «Ты стала какой-то враждебной. Церковь действует в имеющихся обстоятельствах, и поминание патриарха — важный вопрос…»

Экзархат приободрился, когда пришли известия, что вермахт захватил в плен советского генерала по фамилии Власов и надеется собрать вокруг него освободительное движение. Ожидалось, что, поверив авторитету генерала, красноармейцы повернут оружие против Сталина.

Вблизи Пскова уже месяц стояли части освободительной армии, которые были набраны из пленных, доведённых до крайнего истощения. Сергий велел ещё одному священнику-солидаристу, отцу Бенигсену, окормлять их, но тот не спешил связываться с вермахтом и отчитался Сергию, что сначала выгоднее оценить шансы Власова на личной встрече. Генерал должен был приехать во Псков и выступать перед народом.

Тридцатого апреля городской театр, который разрешалось посещать только немцам, украсили еловыми ветками и бело-сине-красными полотнищами. «Бело-лазорево-алыми», — уточнил Рост. От единственной опознанной мной солидаристки я узнала, что освободительную армию наводнили члены Союза, и надеялась на Власова. Пропуск на встречу выписали, конечно, только Росту.

За полночь он ворвался домой вдохновлённым. Власов — семинарист, попросил благословения перед речью и саму речь держал крепко. Большевиков обличал, но не превозносил Гитлера и немцев упоминал лишь как опору национального возрождения, успех которого зависит от самих русских и помощи Господней. Народ рукоплескал. Некоторые офицеры вермахта аплодировали дольше публики. Я спросила, обещал ли Власов что-нибудь, но Рост отмахнулся: куда там, надо высказываться осторожно, иначе можно подорвать доверие.

Вскоре по городу прокатился парад в честь двухлетия войны. За вермахтом шла колонна с бело-лазорево-алыми значками и таким же флагом, который нёс высокий, невиданно прямой для наших ссутуленных земель полковник. Весь проспект и тротуары зашлись в овации. Рост пребывал в восторге и крестился, а я искала в себе зачатки радости от преображения родины, но не находила.

Вскоре нас пригласили на заседание экзархата с Сергием. Это была гулкая трапезная с остатками фресок и новодельной росписью, только замогильный холод исчез. Участников встречал Гримм. Мне, разумеется, он даже не протянул руки, но я, стараясь добавить строгости, подала первой: «Отдел образования, по согласованию с пропагандой».

Обсуждали претензии к священникам, которые посмели, не отчитываясь экзархату, сноситься с военной разведкой. Склонившись ко мне, Рост прошептал: «Ничего о генерале». И верно, о добровольцах вспомнили лишь на второй час.

Сергий посетовал, что Власов произвёл впечатление, но его будущее пока туманно. Генерала проталкивает вермахт, которому свойственна бюрократическая наивность, поэтому заключать власовских солдат в свои объятья вредно. Надо выждать. К тому же с Власовым во Псков прибыл священник той самой эмигрантской церкви и заявил, что пред лицом катастрофы всем церквям нужно сплотиться. Это значило, что либо он проходимец, либо правда готовится смена Сергия на епископа Серафима.

Иереи молчали. Тогда Рост вытянул руку и поднялся. Он заговорил о возрождении традиции, о воодушевлении граждан и о том, как важно быть вместе с воинством, которое станет армией новой России. Гримм возражал, но это было всё равно что с ведром идти против пожара. Вся боль и отчаяние изверглись из Роста, он жестикулировал так, будто руководил оркестром.

Гримм прервал его. Вы знаете, сказал он, мы хотели обсудить ваш личный вопрос после заседания, но раз вам угодно было дать повод своим пламенным выступлением, обсудим прямо сейчас. Рост застыл и изобразил непонимающую гримасу.

Пришлось нам узнать, продолжал Гримм, что вы, Ростислав Игоревич, ведёте себя неосмотрительно, высказываетесь опасно и смущаете коллег. Сведения о том поступили ещё год назад, но мы надеялись, что ваша энергичность всё-таки найдёт успокоение.

Я догадалась, к чему он клонит. «Вот в специальном детдоме вы, выгнав педагога, дискутировали с воспитанниками и утверждали, что немецкая власть не нуждается в возрождении всего русского…» — «Но разве это не так? Я должен был солгать детям?» — «Почти что так. И я не сказал, что вы не правы. Я сказал: вы неосторожны, неаккуратны — а это опасно. Посему мы хотели бы предложить вам преподавать в школе при Дмитриевской церкви, а о связях экзархата со школами не заботиться. Этот вопрос мы возложим на отца Заеца».

Онемевший Рост перевёл взгляд на архиепископа. Сергий воздел руки, намекая на беспристрастность решения.

В тот же вечер Роста навестил отец Бенигсен. Наш чайник гремел особенно яростно. Солидаристы считали, что своими людьми надо наводнять все немецкие органы, но насчёт освободительной армии решили выждать — как и экзархат. Союз подозревал, что генерала Власова используют как символ и не собираются наделять военной властью.

«Возможно, это справедливо, — сказала я Росту, когда Бенигсен ушёл, — но больно смотреть, как экзарх с секретарём бегают от одного немца к другому и боятся чихнуть без спросу, лишь бы не лишиться власти». Рост промолчал.

Утром я взяла бидон и пошла менять хлебные талоны на молоко. Ночью шумел дождь, но потом облака растянулись, и, едва засветлело, я сбежала вниз по прохладной лестнице. В переулках старалась не касаться разросшейся травы, чтобы не вымокнуть. Доярки, которые меняли карточки на молоко, ждали меня за воротами с вывеской «Диктатура» — совхозу не стали менять название. Мы перелили молоко в бидон, распрощались, и я поспешила обратно.

Рассветная сырость, глина, змеящиеся косы песка. Кроны сосен растворяются в тумане, воздух пахнет полынью. Я увидела на дороге приближающиеся пятна — далёкие, ещё расплывчатые.

Скрип колёс. Мокрая крапива вдоль канавы — как частокол. Крышка бидона чуть задребезжала. Я различила, что впереди катятся тележки.

Вместо лошадей их тащили землистого цвета, будто выкопанные из почвы, а перед этим схороненные заживо люди. Они были истощены так же, как те, чьи сизые руки и ступни покачивались у их лиц. Казалось, мертвецы, сваленные в повозки как хворост или стволы выкорчеванных деревьев, вздрагивали во сне. Я поняла, что это.

Когда я перебралась к Росту, фронт отодвинулся и шталаг при совхозе, где держали пленных, опустел. Ещё в начале зимы горожане, у кого оставалось хоть немного еды, заворачивали хлеб в тряпки, подбирались к забору и бросали исхудавшим солдатам с чёрными ртами. Но немцы ужесточили охрану, и нас стали отгонять. Затем газеты написали, что большинство пленных увезли на заводы, а оставшиеся строят дороги…

Сбоку от тележек, оставлявших в песке узорчатые колеи, шли охранники с хлыстами из колючей проволоки. Их подняли на рассвете из тёплых постелей, заставили тащиться с мертвецами до ямы, и они злились. Один из запряжённых пленников изнемог, завалился на соседа, и тут же его ударили хлыстом. Лица конвоиров не были искажены, как лики бесов на иконах. Угрюмые, но довольно розовые и сытые лица.

Ком кровавых скул и серых рук катился на меня, и я догадалась, что идут не немцы. Свои вели своих. Низенький конвоир уставился на бидон, шевельнул губами и полез в карман брюк. Свирепый страх окатил меня ледяной водой. Конвоир вытащил гармонику, приблизил её к губам и выдул первую фразу из «Элизы».

Когда колёса проскрипели мимо, ноги мои подкосились, я села в мокрую траву, забыв про молоко и куда иду, потому что всё сочлось в одном мгновении. Остро и трезво я почувствовала, что эти тележки отменяют Бога. Не потому, что Он смог такое попустить, — Он дал человеку свободу выбора, и человек сам выбрал зло, или, может, Он вовсе не был всемогущ, — а оттого, что стыдно размышлять о самой Его идее, когда рядом творится такое. Да, мерзко уживаться с тьмой, ничего не совершая, чтобы её уничтожить, но ещё хуже обманываться: мол, ради некоей непознаваемой сущности ты проповедуешь безоглядную веру и ведёшь для этого благонамеренную жизнь! Как это лживо и преступно! Как далеко я ушла от прямоты и ясности, что поселились во мне в междуцарствии, когда красные исчезли, а чёрные подступали.

И как же права была мать. Теперь я понимала, что в ней, во мне, в любом может сосуществовать — что — угодно. И никакие великие посты и мистические упражнения это не отменят. Так в Сергии с Гриммом плескалось желание властвовать — и одновременно искренняя вера в то, что материалистический взгляд на мир не учитывает чего-то важного, внечеловеческого.

Но, так или иначе, теперь тележки на резиновом ходу перечеркнули всю метафизику, и невозможно притворяться смиренницей и нести в душе огонёк веры, проповедуя наслаждение мучеников в посмертной жизни — успокоительные пилюли от страха небытия… Пока человек не сделал всё, чтобы спасти подобное себе существо здесь, на размытой ливнем глине, среди тающих сосен, не должно ему мечтать об инобытии и существах неведомых.

Я рыдала, а потом встала и поплелась с наполовину расплескавшимся молоком к шоссе. Затем остановилась и вылила молоко в канаву. Тела мертвецов колыхались у меня перед глазами, и с тех пор туман взял меня и не отпускал. Он вьётся у моих ног и сейчас, когда я пишу это.

Рост увидел моё лицо и стал дознаваться, что случилось. Бессловесная, я закрылась руками и легла на подушку. Все мысли, как помочь несчастным из лагеря пленных, были наивными, но, может, хотя бы умолить экзарха вмешаться?!

Я вскочила и всё рассказала. Выслушав, Рост молча снял с вешалки плащ и бросился в двери.

Солнце осветило нашу сторону дома. Я задёрнула шторы и несколько часов лежала, вдыхая диванную пыль и рассматривая ворсинки и катышки обивки. Я думала, что не знаю, доказано или нет, что людям невозможно договориться до справедливости — и справедливости этой держаться, — но что уж точно не доказано ни чувствами, ни размышлением, так это Бог: есть ли он и в чём его суть. Возможно, вот эта ворсинка — он. Идея о Боге оказалась пилюлей, которую подсовывал инстинкт в минуту страха.

Ещё, Аста, меня оцарапало новое, обидное знание: Бог был частью того мира, где всегда требовался поводырь — во всём, от конторы и парты до империи и земного шара. Мать говорила: начальник не всегда нужен — а коли нужен, то как лицо, с которого втрое спросят и в котором коллектив выражает свою волю. То есть не властитель, а электропроводник, к которому с нескольких сторон бегут волны тока.

И что же? Я ненавидела окрики и слежку матери, а теперь, избавившись от желания обманываться, пришла к тому же, что и она, и коммунисты, которых недавно я так ненавидела…

Забытье. Ходики. Поворот замка. Шуршание плаща, шаги на кухне, звук льющейся воды. Дребезжание и гул чайника: значит, Рост готов высказывать тайное.

Что ж, и Гримм, и Зайц с Бенигсеном клялись, что ничего не знали о бедствиях в лагерях. Они тут же отправили телефонограмму в Ригу, но без надежды. Рига, однако, ответила быстро и секретно: фронт уже месяц как угрожающе двигается на восток, и шталаги должны ликвидировать за неделю.

Я качала головой, как игрушечная собака, отказываясь верить. Несмотря на то что чайник перестал греметь, я пересказала Росту всё, о чём успела подумать в связи с тележками на резиновом ходу. Он положил голову на руки и уставился на рукомойник. Он был умён: понимал, что миссионерские уловки здесь бессмысленны, и злился.

Затем я впервые услышала, как он кричит: «Твоя честность — это роскошь, которую ещё надо позволить! Нельзя отнимать у людей утешение, им нужны подпорки и вера в лучшее — пусть не в этом мире, а в будущем, с Господом, которые обнимет их, как отец. Это нужно, особенно сейчас!»

Подумалось, что плакат «Религия — опиум для народа» не так уж лжив и даже, наоборот, его стоит понимать буквально. Внутри что-то рухнуло, и стало понятно, что надо уйти. Схватив пальто, я вспомнила, что должна занести детям учебники истории, и сказала: договорим потом, мне надо успеть к Антону и Денису до комендантского часа.

И вот я бежала через сады и лихорадочно думала, сколько бед происходит из желания властвовать, рождённого страхом и неуверенностью, которые были посеяны в нас в детстве. Сколько же лжи — во мне и вокруг меня.

На город обрушилась гроза. Вода неслась с неба с таким остервенением, что одежда тут же вымокла. Нагретая солнцем одноколейка пахла можжевельником, и я бежала вдоль неё, пряча книги под пальто. Спуск в ложбину, по которой петлял переулок, где жил Антон. Различив тропу, я свернула на неё и побежала через дорогу. Переулок затопило, и, достигнув его середины, я поняла, что вода уже у бёдер. Ступая наугад и опасаясь попасть в яму, я всё же перебралась, стащила сапоги и побежала дальше.

Открыв дверь, мать Антона ахнула. С меня текли кофейного цвета потоки. Прижав палец к губам, она показала мне, чтобы я раздевалась, и повлекла в чулан. Я сопротивлялась, но она сняла с вешалки пуховый платок и принесла шерстяное платье.

Переодевшись, я указала на пакет с учебниками и прошептала: «Спят?» Она не ответила и поманила за собой по коридору. В кухне над тарелкой склонились кудри сестры Антона, дверь в детскую была приоткрыта, там что-то бубнил голос Антона. Вслушавшись, она жестом позвала меня заглянуть.

За дверью была тьма. Свет мерцал только над столом, где колыхалось зёрнышко свечи, впаянной в блюдце. Антон стоял спиной к нам, лицом к окну. Расстелив на столе платок, он водрузил на него фужер с тёмной жидкостью и положил несколько сушек. Протянув к потолку руки — в правой был учебник математики, — он прислушивался к чьим-то голосам. Его собственный ломкий голос я опознала не сразу: показалось, что говорит игрушка, спрятавшаяся за шкафом.

«Побе-едную песнь поюще, вопиюще, взывающе и глаго-олюще…» Тишина. Ровно столько, сколько нужно, чтобы хор ответил, как обычно на литургии. Руки было трудно держать воздетыми, и Антон встряхнул их и поднял вновь.

«Приимите, ядите, Сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое во оставление грехов». Опять молчание. Грохот ливня, сумерки, мечущиеся за окном ветви. Та же вечность, то же прикосновение всей теплоты мира объяли меня.

Меня тронули за плечо, я, не дыша, обернулась и увидела перепуганные глаза матери Антона. Я успокаивающе погладила ей руку. И вновь тонкий голос: «Пи-ийте от нея все, сия есть Кровь Моя Нового-о Заве-ета, яже за вы и за мно-оги изливаемая во оставле-ение грехов».

Выждав и отдав тишине столько, сколько нужно, Антон взял свои дары и, скрещивая, как священник, руки, вознёс их к потолку. «Твоях от твоих… Тебе приносяще… За всех и за вся».

Темнота. Тени. Антон поставил дары на платок, выждал и поднял ладони.

«Еще приносим Тебе словесную сию и бескровную службу, и просим, и молим, ниспошли Духа Твоего Святаго на ны и на предлежащие Дары сии».

Потолок вспыхнул жёлтым светом, и комната озарилась. По стенам покатились лучи. У сидящей в креслице куклы зажглись волосы. Свет нёсся по мебели и портретам на стене и наконец метнулся прочь, сквозь ставни, точно всасывая за собой рёв проезжавшего по улице грузовика.

Рука вцепилась мне в предплечье. Антон стоял недвижно, склонив голову.

В коридоре я шепнула ей: «Тише, не волнуйтесь». Она замотала головой: «Кто знает, что дальше будет с ним». Я зажмурилась, будто порезалась опасным лезвием, и переодевалась молча.

Дорогой я тоже молчала, поскольку было важно очистить себя от любых суждений. Вместо того чтобы идти теперь к Денису или домой, я бродила по скверу. После грозы он был усеян сломанными ветками и выпотрошенной сиренью. Увиденное в этот день ещё долго срасталось во мне и кое-как срослось.

Я приняла возможность других людей верить безоглядно и сказала Росту, что он прав. Верование есть допущение. Наших чувств никогда не хватит, чтобы объять мир, который огромен и имеет другие измерения, и как змеи не наделены чутким зрением, так мы не наделены иными способами чувствовать. Помнить об этом и смотреть на всё вокруг из этой точки — необходимо.

Рост помрачнел. Я знала, как сильно ему хочется схватить меня за плечи, потрясти и вернуться в гораздо более понятное и однозначное состояние, в каком мы были два года назад. О, как было бы просто приказать мне умолкнуть и жить, как жили раньше. Но он справился и ответил с той же, хотя и поистёршейся молодцеватостью: «Мне надо подумать».

Я предложила сойтись на том, что растить веру в такое время и в таком месте, где мы сейчас, — это благо. Являть собой христианскую семью как способ инакомыслия и сохранения рассудка на пустошах тоски и горя — тоже благо. Я это признаю, и такова будет моя честная игра, не обман. И он согласился.

Кассета 1, сторона B

…Самый первый парень был каролингцем, и вообще-то их не любили. Изо всех студенческих союзов каролингский считался наиболее тупым и высокомерным. Его члены наряжались на церковные праздники в белые панталоны и голубые мундиры, вычисляли первокурсников из богатых семей и затаскивали к себе. В таверне «У снопов» каролингцы оккупировали самый длинный стол с видом на кущи ботанического сада.

Коридоры таверны пролегали мимо стойки и укромных залов в глубине, где всегда висел дым и стучали кружками люди попроще, и были очень узки. Двое мужчин расходились с трудом. В таких случаях все улыбались и перебрасывались извинениями, но парень в фуражке каролингцев пошёл на таран. Может, не отошёл от драки…

Каролингцы праздновали день Трёх Королей и, как всегда, устраивали потасовку между собой вроде боксёрского матча. За отдельным столом ужинал врач с чемоданчиком, вызванный потому, что дело на таких игрищах никогда не обходилось без выбитых зубов и переломов.

Парень в фуражке не извинился передо мной и не убрал плечо, а напротив, подставил так, чтобы треснуть меня. А треснув, осведомился: сортир ищешь?

Невиданный жар прокатился от желудка до кончиков волос. Горячая эта волна умножила ярость от обидного прикосновения, и через меня пробежала вспышка. Я успел удивиться, но тут же подумал: когда, если не сейчас? И в ту же секунду потерял способность думать. Однако я оставался в сознании и видел происходящее вокруг ясно, как в безветреный вечер на плинингенских холмах, — но при этом тело моё оторвалось от разума и более не слушалось его.

Никогда не упражнявшийся в силе, я с изумлением смотрел, как кулаки налились железом и остервенело молотили по затылку и ушам заслонявшегося каролингца. Парень был крупнее меня, но сгорбился и сел, закрываясь руками от моей взбесившейся оболочки, которую я не смог бы остановить, даже если бы пожелал. Душу захлёстывали восторг и ужас, и под рёв ангельских труб перед глазами рухнул тот же занавес, который опустился перед бегством из Розенфельда.

Когда меня оттаскивали и пытались бить набежавшие каролингцы, безупречность ума пребывала со мной — как и полная его неспособность управлять мускулами. Глаза сами фокусировались на следующем враге, и, пока кто-то не крикнул: «Боже, да он сумасшедший, отойдите!», я лупил чью-то рожу с приподнятыми кверху усиками и сбрасывал руки её товарищей, не чувствуя ударов по собственному телу.

Драка случилась в конце второго курса. Эти два года были разными. Надо всё же по порядку…

Мой дядя Ханс сбежал из Одессы от красных сразу после революции. Когда я нагрянул в его дом на окраине Штутгарта, тёзка находился почти что при смерти. Опухоль съедала изощрённый мозг и, как ни бились врачи, продолжала разрастаться. Левая часть обритого черепа Ханса надувалась. Морфий на время снимал боль, и в один из таких периодов спокойствия его печальный сын пригласил меня в кабинет.

Несмотря на полузабытье, Ханс вспомнил письмо Хильды обо мне, выслушал мою речь насчёт любви к ботанике и экзаменах на химическое отделение и остановил, когда я начал рассказывать о штурме колонии. Он молча написал записку дальнему родственнику, который преподавал агрохимию в высшей школе Хоэнхайм.

Я отнёс записку родственнику и облился потом, когда услышал, как он что-то рычит мне на вюртембергском диалекте, и ничего не понял. Переспросив, я различил слово «экзамен» и дату. Все предметы удалось сдать на приемлемые оценки, и протежёр подтолкнул мою папку к стопке, куда складывали дела будущих студентов.

На первом курсе я провалился в науку, как в полынью. Хильда написала, что (здесь она употребила фамилию, которую мы договорились употреблять вместо «Бейтельсбахер») переехали далеко на восток и пока не сообщали ей о планах. Письмо это ещё глубже вогнало меня в органическую химию и почвоведение. Кристаллические решётки, фосфорные и калийные удобрения чуть-чуть отодвигали стыд и горе, которые сплелись и замерли под селезёнкой.

Хоэнхайм захватывал дух. Институт сельского хозяйства разместили во дворце герцога Вюртембергского, точнее, в длинных двухэтажных крыльях. Усадьбу построили на холме, с пологих склонов которого спускались плодовые сады и поля. И с вершины, и стоя по грудь в травах, я всегда видел окрестные горы и крыши деревень. Штутгарт был незаметен и ничем не напоминал о себе, и в этом заключалось величайшее счастье.

Орущий город с его зазывалами, суетой авто, всепроникающими сенсациями газетчиков, соревнующихся в скорости добычи фактов о всё более зверских преступлениях, с кинематографами, предлагающими каждый день проживать чужие жизни, с магазинами готового платья вместо портных, с забирающимся ввысь домами, с круговертью вывесок, которые вмешиваются в твоё сознание и заполняют его мельтешением, — короче, это скопище криков и разодранного на куски времени, этот комок чуждой мне материи располагался вдалеке и более не напоминал о себе.

Живя на горе и вдыхая медовый запах орхидей и бегоний, я будто и не девался никуда из степи. Нет, конечно, горы и леса поразили меня буйством рельефа, и я ещё долго чувствовал тревогу, пробираясь через бурелом и обматываясь паутиной, но всё же здесь хранились шёпот трав и закатная светопись. Я прижимался к земле и забывался на долгие часы.


Через поля, заставленные теплицами и утыканные измерительными приборами, к Штутгарту тянулась ниточка трамвая. Трамвай катился сквозь поля кукурузы и врывался в дубраву, надрывно звеня. Так вожатый предупреждал велосипедистов, которые выскакивали сбоку с незаметных тропинок и прямо под трамвайным носом.

Впрочем, обманывать себя долго было невозможно. Даже плинингенские пасторали не награждали меня покоем. Даже лёжа в траве с учебником, я не мог изгнать тревогу. Как фотоплёнка в кровавом свете лаборатории, предо мной проявлялись картины предательства. Брат вываливается с дверцей на пол чердака — пол некрашеный, между досок торчит сено, слева ветхий верстак, справа зияет провал лестницы. Фридрих скрывается в нём, и я припадаю к окну. На отце шинель с выглядывающей из рукава подкладкой и измазанные грязью сапоги. Левая его кисть висит, не двигаясь, правая закрывает тело и принимает каждый удар, но у него не получается защищать сломанные рёбра, от боли отец теряет сознание и роняет голову в пыль.

Над отцом двое: азиат, невесть откуда появившийся в степи. Его плоское лицо напоминает полумесяц, а удлинённый подбородок — лопатку для пересаживания цветов. Под шлемом у него какие-то бинты, и он наносит удары, подскакивая на хромой ноге. Второй маленький, какой-то северянин, светлый и ловкий — привыкший к расправе, злобный. Он хватает мать за щёку, и я вижу, что рука его огромна и темна, как морковь, вытащенная из смоченного дождями чернозёма, с рубцами от лопаты.

Из сарая выходит вразвалку тот, кого я запомнил хуже других, но память всё равно подсовывала его вздыбленный воротник и самокрутку, которую он, видимо, только что раскурил. Он перевернул винтовку так, чтобы использовать приклад для битья, — и это было последнее, что я заметил. Вместо того чтобы скатиться вниз по лестнице и схватить приклад или впиться зубами в морковную руку, я убежал.

Момент… Я не хотел рассказывать об этом долго…

Чтобы заглушить свой стыд, я вытворял разное: и купался зимой в замерзающем озере, и спускался на трамвае в чашу города, чтобы перепиться у первой попавшейся лавки бургундером и вытеснить из памяти яд, сгущавшийся у самого её дна.

Тогда, в Розенфельде, я повёл себя как посторонний, как будто был наблюдателем, а не сыном и братом. Эту внешнесть должен был перебить зов крови, но почему-то не перебил.

От этого стыдное воспоминание расцвело, подобно хищному цветку, в моём сердце, и я признал, что был не просто трусом, а выбрал бегство, потому что на самом деле не любил родителей, Фридриха, Катарину. В этом признании было много правдивого: ни к кому из них у меня не было особенных чувств, кроме младшей Анны, ещё безгрешной и открытой степи, её я любил. Впрочем, теперь я не чувствовал и не помнил даже её голоса и кожи.

Когда я стоял у соседского забора, любовь могла бы схватить меня за хлястик и удержать, но нет, я не любил. Колонистская строгость и отстранённость родителей, нарожавших много детей из-за суеверных соображений и не знавших, что с ними делать, кроме неловкой муштры, оставили меня один на один с моралью. А мораль без любви слаба. И всё-таки я уповал, что час-полтора, через которые могла бы прибыть подмога, их спасут.

Впрочем, эти оправдания не годились для заговора от боли и стыда, к которым примешивалась гаденькая догадка, что я просто-напросто трус, вот и всё. Ведь правда же: даже в гимназии я замечал, что-то всегда ёкало внутри меня, когда рядом начиналась драка. И давайте я признаю, хотя тяжело это произносить вслух даже сейчас: типичным поведением Ханса Бейтельсбахера было бегство от любой драки.

Поэтому в Хоэнхайме я решил, что начну избывать стыд и учиться драться, а научившись, буду навязывать потасовки самыми свирепым подонкам, пока не затопчу трусость, которая не позволила мне умереть вместе с родными.

Итак, в «Снопах» меня скрутили агрономы, по счастью оказавшиеся в ближнем зале. Какой-то старшекурсник сел мне на грудь и нажимал моими же руками мне на рёбра, почти как утопленнику. Горны, трубившие охоту, стихли. Я разжал зубы и сказал: «Хватит». Один из каролингцев крикнул, что вызывает меня на бой. Я кивнул. Уроки Мартина пошли на пользу.

День за днём я приходил к Шпильхаусу, за которым начиналось густолесье с мягким слоем еловых иголок. На них можно было падать без страха вывихнуть или сломать что-нибудь. Мартин, мой сосед по комнате в западном крыле, куда селили студентов, дрался на турнирах по боксу. Он быстро научил меня всему необходимому: каким шагом наступать и отступать, как подбираться близко, скручивать торс и распрямляться в ударе, нырять под руку врага и молниеносно разить наверняка. Дальше требовалась практика, и я выжидал момент, чтобы обрушиться на по-настоящему опасного врага.

«Есть запрещённый приём, — сказал Мартин, стаскивая с моих рук перчатки, — ты должен захотеть убить соперника и драться, по-настоящему этого желая. Чистоплюи запрещают такое, потому что вроде как неблагородно, да и за излишний пыл судья снимет очки. Но поверь мне, подпольные бои может выиграть только тот, кто стал убийцей».

Возвращаясь из «Снопов», пошатываясь от свободы и наслаждения, не выветрившихся ещё из тела, я видел впереди огни дворца и предвкушал исповедь Мартину-учителю. Сзади зашуршали листья. Я обернулся и увидел парня без студенческой униформы. Он был старше меня, скорее всего, выпускник или магистрант, иначе зачем бы он шлялся ночью у дворца. «Подожди, — сказал парень, вытянув вперёд ладони. — Я Вилли. Я из союза студентов-колонистов. Ты ведь из наших?»

Замявшись, я молчал. Мне было известно о союзе — ещё от попутчиков, с которыми мы тряслись в фургоне по бессарабским шляхам. Колонистам союз помогал поступать и даже платил стипендию в качестве поддержки «народа в пути», которого путь привёл к краю пропасти. Но поскольку я воспользовался протекцией дяди, то предпочитал молчать о своём происхождении, а квакающий акцент выдавал за эльзасский. Все наши родственники оттуда, и все они фермеры, говорил отец.

Однако ночной прохожий уже что-то знал о моём происхождении. Наверное, видел документы или навёл справки в канцелярии. Отрицать тот факт, что я ношу степь под сердцем, было глупо. «Из ваших», — ответил я.

Выяснилось, что колонистов в Хоэнхайме всего трое, а в Техническом университете Штутгарта — десятки. Союз собирал пожертвования в помощь всем украинским немцам, кроме меннонитов, и хлопотал насчёт гражданства. Последнее мало кто получал, поскольку убедительные документы от предков имелись далеко не у всех. У меня не было вообще никаких, поэтому я получил паспорт бесподданного, за которым пришлось коротко съездить в нансеновский комитет в Берлине.

Вернуться же в степь из бывших колонистов не мечтал никто. Многие скучали и развлекались тем, что шатались по пивным и публичным домам, задирали другие студенческие клубы и дрались с ними.

Вилли рассказывал об этом снисходительно, но было видно, что он тоже любит занимательно провести время. Его звали философом, так как из него сыпались афоризмы Ницше и новомодных авторов вроде Дёблина. Само собой, мы сдружились. Почти все в Хоэнхайме разбирались в удобрениях и сеялках, но поговорить о других книгах было не с кем.

Новый мой товарищ расправлялся с учёбой как можно быстрее и устремлялся прочь к городским наслаждениям. «Через неделю мы хотим размяться, — сказал он, идучи со мной как секундант на матч-реванш с каролингцем, — и, если тебе сейчас не снесут череп, поедем вместе, познакомишься с братьями. Большинство из-под Аккермана, но есть кое-кто и из ваших краёв. Мы нашли пивную, где собирается одна новая партия, которая хочет восстановить довоенную славу Германии, — ну вот мы и посмотрим, как они дерутся, ха-ха».

Череп мне, конечно, не снесли. Я увидел страх в глазах дылды, который вызвался мстить за мою жертву из таверны. Повернув внутри себя ручку спиртовки, которая гнала огонь выше и выше, я наблюдал, как медленно, словно под рычание церковного органа, опускается занавес и тело отделяется от разума. Дылда врезал мне так, что тут же заплыл глаз, но бешенство и желание убить его воодушевили мою правую руку на такой прямой в подбородок, что парень замер и повалился на землю почти по стойке смирно.

Его облили водой и вернули в сознание, но больше драться ни он, ни кто-то другой не захотел. И даже больше: через день в нашу с Мартином келью постучался гонец с приглашением вступить в «Каролингов».

Гонец получил отказ. Мы с Вилли сговорились, что в пятницу я приму участие в кулачной битве на стороне колонистов. Опускаясь на трамвае в чашу Штутгарта, я видел, как чернели пустоты на склонах, где жилые кварталы были разрезаны виноградниками. Внизу пузырилось ненавистное варево из орущих толп, смердящих автомобилей и утомительных реклам морских круизов.

Встретившись с «техниками» у колонны с золотой богиней согласия, мы слушали, что им удалось разнюхать. В ближайшей пивной веселились атлеты, у заведений на Канальштрассе искали себе пары гомосексуалисты, а вот в таверне на Торштрассе уже пировали главные кандидаты на драку — городской отряд национал-социалистов. Все называли их наци, потому что «наци» означало «тупой», объяснил Вилли.

Я слушал возбуждённый спор «техников» о тактике боя и наконец догадался, почему мне так хотелось уничтожить этот город, эту опухоль, выжигающую небо электрическим светом. Оттого, что именно из этого бешеного колеса событий явились те, кто хотел отобрать у колонистов хлеб и жизнь. Те силы, что послали отряд за зерном, хотели сломать мир, где можно было прижаться щекой к земле, гладить воду и рисовать узоры ветра. Они выманивали людей в города, чтобы люди поклонялись богам толп, металлов и скорости, а оставшихся превращали в рабов…

Устроившись в пивной напротив наци, мы стали громко потешаться над ними. Долго ждать не пришлось, и вот уже в нас полетели кружки и мы ринулись на врага. Я бил простецких парней с окраин так же остервенело, как каролингца, и посреди этого мрачного действа почувствовал, что страх и стыд улетучились, как газ, раздражавший лёгкие и не позволявший вдохнуть полную грудь воздуха. От этой внезапной свободы тело обрело пружинистость и страсть, и я окончательно потерял себя.

Одного из попавшихся мне под руку наци долго не могли привести в чувство. Самый старший из «техников» взял меня за рукав, шепнул: «Проваливай», — но тут павший, слава богу, зашевелился.

Обратно мы с Вилли ехали на последнем трамвае. Было зябко, но мы разгорячились и к тому же перехватили немного вишнёвого шнапса. Ну а что? Поздний вечер, глушь, пассажиров нет. Вилли закинул ноги на сиденье. Я заметил, что он вроде бы рвался в драку, однако, выбрав соперника, отступал и делал вид, что ищет момент поудачнее. «Ты чего такой яростный? — спросил он. — Вцепился в парня, как собака, которой челюсти свело».

Я был пьян и не стал ничего не скрывать. Вилли пересел ко мне, выслушал и обнял. Обычно я не помню разговоры, но некоторые диалоги впечатались в меня навсегда. «Понимаю твоё горе, — заговорил Вилли, — и ты, разумеется, ни секунды не виноват, потому что колонии можно на самом деле было помочь, и ты бы спас всех, если бы эти ваши соседи не оказались такими трусами. Но вообще-то вот что я хочу тебе сказать. Самое важное — уметь забывать. Нужно выбираться из плена ошибок. Если ты не смог что-то изменить — забудь. Не будь рабом своих промахов. Тем более в твоём случае это никакой не промах».

Я ответил бы, что не хочу забывать, потому что иначе придётся забыть себя, но молчал, смежив веки. Ничто не могло остановить пьяную карусель, вращавшуюся в моей голове. Я спросил Вилли заплетающимся языком: «Что останется от нас, если мы всё забудем?»

Вилли взбеленился: «Я и не говорю, что надо забывать всё! Но ты можешь выбирать нужные воспоминания, чтобы дальше строить свою жизнь. Скажи спасибо, время сейчас сменилось и ты больше не обязан жить так, как жили предки, ты можешь быть кем угодно. Но нет, ты живёшь страданиями по когдатошним событиям, ну что это такое, пф-ф…»

Если бы перед конечной не полил дождь, я бы разразился тирадой о мерзости нашего времени и потерял бы друга, но нам пришлось бежать, и уже под крышей павильона, где пахло сгнившими досками и грибами, я понял, что Вилли прав. Я был рабом своей памяти, и, хотя уже перестал винить себя, всё равно рана по-прежнему саднила и память раз за разом бросала меня на розенфельдский чердак. Иногда это происходило некстати.

Например, я осмелился пойти с колонистами в публичный дом, чтобы научиться хоть какой-то практической премудрости и испытать любовную сладость. Девушка в фальшивом жемчужном колье разделась и зашептала мне что-то непристойное. Это происходило немного механически, будто в её комнатке за ширмой прятался суфлёр. Я растерялся, она догадалась, что к ней явился девственник, и сменила тон. Это помогло, но стоило мне увидеть изголовье кровати с голубями, целующимися клювами, — такое, как у родителей, — и комнатка растаяла. Я очутился всё там же, у забора — изодрался о крыжовник, бегу, когда меня останавливает нечеловеческий вопль матери. Я ослабел и, не слушая лепетания жемчужной девушки, выбежал.

Вилли болтал с хозяюшкой и курил сигару. Добившись ответа, почему я так быстро, он с сожалением оглядел меня и посоветовал обратиться к трудам одного из проповедников любви, психиатра Фрейда. Мне следует зайти в комнатку к даме постарше, интимно склонившись к моему уху, сказал Вилли, и вышибить, так сказать, клин клином. Меня затошнило, и я бросился в клозет. Вилли долго извинялся, однако ещё месяц я не подавал ему руки.

Так я и существовал четыре года, забываясь в драках и отправляя письма в Одессу, на которые Хильда отвечала, что новостей нет. Колонисты выбирали всё новые и новые заведения для драк, чтобы не примелькаться, но однажды наказание всё-таки настигло меня. Как всегда, оно явилось совершенно не в том обличье, в каком его ждёт грешник.

Колонистов стала задирать какая-то шваль в пивной у канала, и мы сразу, без бранных ритуалов, бросились вперёд. Всё шло как обычно, пока я не получил оглушительный удар в нос. Мне и раньше приходилось несколько недель ходить с заплывшим глазом и вправлять вывихи у лекаря, но в этот раз дело оказалось серьёзным.

Сначала я показал нос Мартину, и тот лишь пожал плечами: обычное дело, ну, синяк, сместили перегородку — подожди несколько дней, она сама встанет обратно или, кто знает, вдруг тебе понравится новая форма. Через неделю нос распух и напоминал две сросшиеся сливы. Лекарь направил меня в клинику, где, пренебрегая наркозом и не слушая мои крики, хирург вернул перегородку на место. Но сама слива никуда не делась.

Я попробовал не обращать внимания, но ничего не проходило, опухоль выросла, и ещё через месяц любое прикосновение к носу стало отзываться болью. Времени разбираться с этим не было, так как я готовился защищать дипломную работу о почвах сухих степей Причерноморья. И я удачно защитился, но после дискуссии секретарша отвела меня в сторону и приказала немедленно бежать в университетскую клинику.

Там я долго ждал доктора. Явившись, он тотчас отрезал от моего носа кусочек и объявил, что опухоль злокачественная и, если я не хочу, чтобы она выросла и пустила щупальца в другие ткани, надо срочно оперироваться. Сумму освобождения от щупалец доктор не назвал, но особенной разницы не было — у меня и так не оставалось ни копейки.

Что ж, тогда я пришёл к Вилли. Он перестал развлекаться боксом и успел подружиться с теми наци, которых мы вместе колотили в пивной. Большинство их было туповатыми сынками филистёров, которым не хватало умного злого вожака. Я ничуть не удивился, узнав, что Вилли, совершенно равнодушный к сельскохозяйственным наукам, увидел во мстителях с окраин благодарную паству, которая станет слушать его с раскрытым ртом.

Задумавшись на минуту, Вилли вспомнил, что одного из ветеранов войны, которых опекали наци, прооперировал доктор из штутгартской клиники. Он удалил ветерану разросшуюся опухоль с лица за полцены. Так что, Ханс, сказал Вилли, я могу похлопотать за тебя, а ты давай, доставай деньги и радуйся, что избавишься от старого носа!

Придавленный чертовщиной с опухолью, я в тот же день получил последнее письмо от Хильды. Её рукой словно водили эринии, задумавшие отправить меня на тот свет.

Хильда писала: отца и Фридриха расстреляли через неделю после ареста, и она это знала, но не хотела доводить меня до самоубийства, а мать и Катарина высланы в Сибирь, но неизвестно куда — весточек от них нет. Анна живёт у Фишеров. Колонисты в опале, и их арестовывают всё чаще. Несколько сотен немцев поехали в Москву протестовать, чтобы им разрешили уехать на родину, но их разогнали и заставили вернуться в колонии. Она, Хильда, устала перевязывать раненых и отправляет это письмо из Маяков с тем, чтобы ночью пересечь Днестр и навсегда исчезнуть из страны, где ей удавалось жить как хотелось.

Следующий день я провёл на кладбище. Община Биркаха определила место для погоста прямо на вершине холма, откуда было удобно кричать. Вопли растворялись в ветре, как будто ничего и не было и никто ничего не слышал. Ночи стояли тёплые и светлые, близилось солнцестояние. Рассвет рассёк мне душу надвое, и я встретил его на траве меж надгробий, вцепившись ногтями в землю и подставив ей левую щёку, поскольку, если лежать на правой, болел нос.

Утром вместе с чудовищным голодом явился Вилли. Мартин рассказал ему об эриниях. Бестактность Вилли превосходила глубиной мировой океан, но иногда он всё же обнаруживал способность сопереживать. Он не стал ничего говорить и просто вытащил из кармана смявшийся листок: «Вот имя и адрес. Я уговорил его сделать операцию за полцены».

Погодите… Слышите шуршание? Плёнка кончается. Я хотел разделаться с Хоэнхаймом быстрее, но, как видите, влип.

Если коротко, то хирург слегка усёк мой нос и подровнял его левое крыло. Доктор оказался мыслителем и резонёром.

«Великолепно, — бормотал он, накрывая ноздрю саркофагом из марли, — великолепно, что вы не довели дело до риноэктомии. Протезирование носа — искусство, которое приводит к успеху только при определённом везении. Хотя, глядя на скорость, с которой развивается медицина, я предположу, что через двадцать лет можно будет протезировать любую часть тела. На нашем веку мы увидим протезирование чего угодно, почти что любой живой и неживой материи… Ну-ка покрутите головой». Я покрутил, саркофаг держался.

«Если бы всё было так просто, — прогугнил я, — то люди протезировали бы бога и исправили всё, что он попускает. Но мы не способны избавиться даже от поноса или кошмаров, которые нас преследуют. Если человек страдает от навязчивых картин из прошлого, то не сможет от них избавиться, даже если протезирует самого себя».

Доктор стащил с ушей маску. «Это вы верно подметили. Будущее приближается как солдат: то перебежкой, то по-пластунски. Физики назвали бы такое движение зигзагообразным. Но с чего вы взяли, что невозможно протезировать память?»

Часть III