Леонид Ира ищет чёрта под юбкойВера Ельчанинова восстаётХанс Бейтельсбахер начинает мнемосинтез
Что вам сказать, я всегда был чрезвычайно глуп и самонадеян, но каким-то животным чутьём распознавал возможности, которые ни в коем случае нельзя упускать. Так было и в тот день.
После матча я мигом переоделся и вышел из раздевалки. Трибуны почернели. Ливень пролетел мгновенно как сон, но успел вымочить зрителей. Вереница ссутуленных спин утягивалась в арку, оставляя на скамейках мокрые газеты. У стены же маячила та самая фигура-единица.
Подхватив сумку и сменив победоносный шаг на более скромный, однако всё равно горделивый и уверенный, я запрыгнул на верхний ряд. Молодая женщина, луноликая, бледная, в чёрном платье — но не глухом монашеском, а свободном, чрезвычайно простом, без оборок, смотрела на меня безо всякого стеснения, и мне стало неловко. Я понял, что не знаю ни зачем иду к ней, ни на каком языке собираюсь вести разговор.
От этого я растерялся, вспомнил почему-то Межерицкую и вдруг чуть развязно, как бы издалека обратился к незнакомке. Что-то в её чертах подсказало, что лучше по-русски. Не помню, что я сказал, но помню нелепое превосходство в голосе и её ответ. Я приняла вас за другого там, на поле, — сказала она тоже по-русски, хотя и грассируя, — так что простите, — и быстро пошла к арке.
Погодите, постойте, спотыкаясь, побежал за нею я. Прошли секунды, а надо мной уже властвовал исходивший от неё аромат непохожести, чего-то этакого — а я был падок на противоположное тому, во что рядятся все. Впрочем, вы уже поняли.
Кроме прочего, к её чёрному одеянию прилагалась прямая, устремлённая, однако колышущаяся и естественная грация персоны, которая странным образом не волнуется, как выглядит. Она просто переливалась из одного фрагмента пространства в другое, не смущаясь грязной брусчатки с гуляющими по ней курами, царства шляп, бород и усов, воняющих навозом хуторских телег, возвышающихся на рынке гор свёклы и картофеля…
Господи, я рассказываю и чувствую этот запах: чернозём, листья, травы. Тогда этот запах казался знаком первобытной отсталости, примитива, и только после тюрьмы я понял, что именно так, бесценно пахнет жизнь. Несравнимо с запахом оружия или арестантских матрасов.
Так вот, я бежал рядом с ней по ступенькам лестницы и дальше по мостовой, бормоча что-то вроде «Подождите, я правда другой, ведь вы же всё-таки именно меня поджидали». Она остановилась и без особенной охоты протянула мне руку: Тея. Ладонь была подана для рукопожатия, но за пределами футбольного поля моя реакция часто притуплялась, и я совершал нелепости и зачем-то попытался поцеловать руку, но Тея резко вывернулась. «Я идиот», — сказал я быстро.
Гм, сказала она, встряхивая кистью, а я уж подумала, что и правда ошиблась. В чём, спросил я. Не в чём, а в ком, ответила она. Я всю игру наблюдала за голкиперами — так ведь ваша роль называется? — и мне показалось, что они какие-то надломленные. Что? Ну как что, вот вы стоите, стуча ботинком о столб ворот, будто выбиваете застрявшую меж шипами грязь, а на самом деле скучаете и тоскуете от бездеятельности, потому что игра ваша в самом деле довольно медленная; вы напеваете, согреваясь; вы отделены от всех прочих играющих, вроде бы свой, но совершенно другой — верно?
Я остолбенел и молчал, месмеризированный этим сеансом чтения моих мыслей. Мы стояли у поворота к церкви Святого Мартина, и мимо нас проходили люди. До меня наконец дошло, что на Тее нет ни шляпы, ни платка, каковые были у всех женщин, и поэтому многие смотрят на неё с недоумением, как на американку. Кто вы, откуда?
Тут надо с сожалением заметить, что ещё с гимназии я усвоил особый покровительственный и благожелательный тон, когда говорил с девушками. Мне нравилось быть этаким ласковым хозяином. Будучи особенным, играя в модную игру футбол и мысля её как средство объединения разных человеков, я решил, что нуждаюсь в одном лишь типаже — подруге-оруженосице. Всех, кого я ни встречал, мерял одной меркой, втайне считая, что все женщины примерно одинаковы. Внешний облик, физическое тело мешали мне отделять от вымышленного мною образа каждый отдельный ум и личность. Это было стыдно, и это обрушилось на Тею.
Смените-ка тон, сказала она, я же вижу, что вы справитесь — тогда, может быть, я и расскажу вам кое-что. Как я уже упоминал, я был несколько туп, но чуток и не потерял чувствительность, когда незнакомая девушка стала мне унизительно выговаривать. Я почувствовал, что происходит что-то важное, смирился и, идучи с Теей по прямой по брусчатке и вздрагивая от грохота проезжающих в метре от нас телег, рассказал, как очутился здесь, по эту сторону Карпат.
Тея слушала с интересом. А я не американка, сказала она в ответ. Я русская, из Шенкурска — знаете, где это? Самый юг Архангелогородщины, старообрядческий край, и меня назвали по святцам, как бабка потребовала, — Феофанией.
Выяснилось, что это была последняя жертва старой вере от её отца, который вскоре уехал от своей общины вниз по Ваге. У него были лесозаводы, и он разлюбил всё это древлее благочестие. «Мечтал, чтобы я выучилась лучше него, — сказала в тот раз Тея. — Сначала позвал англичанку, и она нас с братьями учила. Мы её дразнили: „Мисс Валентай, вниз полетай“, а она подплакивала, потому что считала это проявлением ласковости. А после гимназии отец отправил меня в Лондон учиться естествознанию, у его фирмы там представитель был…»
А может, она это и позже рассказывала. Всё смешалось, знаете…
Так или иначе, Тея выучилась в университете и перебралась в Париж. После первой революции она вернулась, но у власти оказались большевики, и пришлось ехать обратно, так как фабрикантов от мала до велика начали арестовывать. В Париж отправилась вся семья. Лесозаводы прикарманили красные, деньги спасти не удалось, и отец нанялся инженером на водную станцию…
Да, это она рассказала позже. На первой встрече Тея не вдавалась в подробности, поскольку спешила. «Мать и так всегда плакала по утерянному древлему благочестию, — впервые за прогулку улыбнулась она, — а после встречи в Париже совсем не смогла со мной разговаривать. Ну я переживала, переживала, и теперь работаю я здесь, в интернате».
Я сразу понял, о каком интернате речь. Можно было догадаться. У самой станции, скрытый от пассажиров вишнями и яблонями, стоял белёный двухэтажный дом — вытянутый, о двух входах. Пасека, крошечное поле для работы воспитанниц на земле, гимнастические снаряды.
В конторе у Вальницкого и в «Соколе» все подозревали интернат в чём-то нехорошем. Там учились девочки из бедных семей, бесплатно, а все их расходы оплачивала странная пожилая женщина, которую я видел однажды проезжающей в дрожках — запомнил её округлый, горделиво приподнятый подбородок. Согласно одним слухам, ей жертвовали деньги американские суфражистки, симпатизирующие революции. Согласно другим, интернату помогала лично жена президента Масарика. Пожилую даму называли Бабушкой.
Все эти сложности пронеслись в моём сознании, и мышцы лица, видимо, сложили скептическую гримасу. «О да, я вижу, вы наслышаны, — произнесла Тея. Мы достигли вокзальной площади. — Давайте я вам сразу скажу, что Бабушка безвредна и все эти слухи, что она воспитанниц заставляет молиться Карлу Марксу, — это полная ерунда. Нам едва разрешили учить на русском. За нами пристально следят».
«Не знаю почему, — ответил я, — но мне совершенно не верится, что ваша Бабушка — просто благотворительница и приехала сюда, на эту спорную землю, безо всякой затеи». «Ф-ф-ф-фи, — просвистала Тея, — во-первых, это не моя бабушка, а во-вторых, давайте я вам всё расскажу, только не сейчас — сейчас я должна отпустить Наталью Романовну, которая и так лишний час ждёт в интернате».
Упомянутая источником Бабушка, она же Бабушка русской революции — Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская, в девичестве Вериго.
Родилась в 1844-м в Иванове, получила классическое образование. Учась в Петербурге, влилась в кружок анархистов. Вернувшись домой, вышла замуж за помещика, родила сына, но вскоре оставила обоих и посвятила себя революционной деятельности. Переодевшись странницей, агитировала крестьян за вооружённые восстания против правящих классов. Быстро убедившись, что в России такой вид пропаганды не работает, стала сторонницей вооружённого террора. В 1874-м арестована и сослана в Восточную Сибирь, неоднократно пыталась бежать. В 1891-м определена крестьянкой, получила паспорт и право жить только в Сибири.
Спустя пять лет амнистирована и перебралась в Москву, где жила нелегально. Поддерживала радикальных социалистов и террористическое крыло эсеров. В 1903-м вынуждена бежать в Швейцарию. Участвовала в конгрессе Второго интернационала, познакомилась с одним из главных теоретиков анархизма Петром Кропоткиным, ездила в Соединённые Штаты Америки собирать средства для левых движений. После Первой русской революции вернулась, но вновь была арестована и сослана в якутское село.
В 1917-м её лично вернул оттуда эсер Александр Керенский, который летом после Февральской революции стал председателем правительства. Тогда Брешко-Брешковская и была наречена Бабушкой революции. Она открыто называла большевиков бандитами, предлагала Керенскому арестовать и утопить лидеров ВКП(б) и дискутировала с Кропоткиным о применении анархических практик в новой России.
После начала красного террора и арестов анархистов Брешко-Брешковская уехала в Самару, а затем в Челябинск, где зрело массовое сопротивление большевикам. Затем отбыла через Владивосток и Японию в США с целью сбора средств для повстанцев. Выступала в Лиге женщин, имела обширную поддержку среди феминисток (Алиса Стоун-Блэквелл и др.).
В 1920-м Брешко-Брешковская переехала в Париж и из-за поражения белого движения в России задержалась там на два года. Затем по приглашению жены президента Чехии Масарика перебралась в Подкарпатскую Русь, где вошла в Комитет школьной помощи и потратила средства благотворителей на просветительскую деятельность. Ею были открыты интернаты для девочек и мальчиков из бедных семей в Мукачеве и Ужгороде. На момент знакомства с Леонидом Ирой постоянного места жительства не имела и квартировала то в одном интернате, то в другом.