Ночь, когда мы исчезли — страница 19 из 44

Меня охватила дрожь. Вернувшись на квартиру, я швырнул в камин трехдневный запас чурбачков… Где кончается вожделение тела и начинается вожделение ума — этот вопрос был новым для меня. Раньше меня посещало лишь вожделение тела, но с первого же вечера я мечтал властвовать над Теей безраздельно.

Правда, я совершенно не понимал, что делать, потому что Тея при всей простоте была чем-то совсем иным, незнакомым. То ли коммунистка, то ли суфражистка, то ли масонка. Прощаясь, мы договорились пройтись от интерната вдоль железнодорожных садов к мосту, и я едва дотерпел до той встречи.

Тея явилась с сумкой интернатских яблок. «Слушайте, ну вы же не безголовый монархист, я вижу, — сказала она спустя два дня, как всегда сразу, с ходу. — Я могу вам всё рассказать, и вы всё поймёте, как есть, правда?» В её взгляде вспыхнула вдруг такая тоска, что я чуть не сгорел на месте.

«Что бы кто ни говорил — а про Бабушку говорят, что она чёрта под юбкой из Америки притащила, — она не богатейка и меценатка, а поперву несчастный человек. Вы представляете разницу между коммунистической идеей, безвластием, иначе называемым анархией, и большевизмом?» Вспомнился случайный и жестокий расстрел в Екатеринодаре, и я ответил: «Не вижу никакой разницы, один и тот же хаос и безумие».

«О нет, — вздохнула она, — но вы сообразительный, и я объясню. Коммунисты хотят равенства прав, доходов и возможностей, а ещё — убрать от штурвала прежних хозяев жизни и посадить вместо них избранников от пролетариата. Анархисты тоже стремятся к всеобщему равенству, но хотят жить вообще без государства, то есть без центрального правительства, армии, полиции, налоговых сборов и прочего. Мысль их в том, чтобы людские объединения сами правили в городах и волостях, а общие проблемы решали делегаты от этих объединений. Большевики же воспользовались коммунистической идеей, но потом бросили её и установили диктатуру, оставив то же государство и всё худшее, что было при царе. Вдобавок они столкнулись с голодом и грабят и тиранят крестьян».

«Допустим, так, — пожал я плечами, — но какое отношение к этому имеет Бабушка?» Тея улыбнулась во второй раз. «Самое прямое. Она десятилетиями нянчила революцию: замерзала на каторге, агитировала. А потом её ученики пришли к власти и начали грабёж, террор, разбой, аресты недавних товарищей… затем расстрел самоуправления моряков в Кронштадте… ещё и князь Кропоткин, знаменитый анархист, умер… Вот ей и пришлось в семьдесят с хвостом лет плыть в разочаровании через океан и вымаливать деньги у американцев. Сколько сил она потратила, растолковывая, что большевики извратили идею коммунизма и народовластие их — фальшивое!»

«Конечно, — подхватил я, — насмотрелись мы в Екатеринодаре на народовластие. На отрезанные пальцы, носы, половые органы — всё верно… Впрочем, я не понимаю другое. Отсутствие государства — это же какие-то несбыточные мечтания. Люди сразу поубивают друг друга. Лично я воевал и видел их свирепую натуру…»

«Вот смотрите, — сказала Тея, подбросив передо мной яблоко, которое я со всей небрежной ловкостью поймал. — Нам долго внушали, что государство — это что-то нужное. Вера в государство стоит на том, что мы отдаём правителям право решать, судить, следить за порядком. И весь их лоск, эполеты, аксельбанты, костюмы и чванный вид свидетельствует, что их занятие очень важное и многомудрое, а простые люди — неразумные и не справятся. Но мы-то знаем много примеров самоуправления. Возьмите анархистов из Гуляй-поля в украинских степях. Нестор Махно его учредил шесть лет назад, и я не побоюсь дать вам его мемуар, всё у них там получилось без лощёных господ. Или можно даже глубже копнуть историю: сколько было городских и ремесленных самоуправлений, каковые существовали до появления капитализма… Просто людям надо доверять. Мы действуем каждый за себя, но, встретив серьёзную необходимость, оказываемся вовсе не людоедами, а сотрудниками, которым выгодно кооперироваться».

«Но вы же считаете капиталистов и их приказчиков и буржуазию людоедами», — удивился я. «Почти людоедами, так и что же? — не меньше удивилась Тея. — Анархия есть безвластие, а власть стоит на крупных владельцах частной собственности. Поэтому, когда все предприятия в общей собственности, пропадает возможность употреблять капитал для захвата власти и обмана людских объединений».

Я подивился: это что ж, получается, вся власть находится у объединений бедноты, которая ничем не владеет и ни за что не отвечает? «Нет, — сказала Тея, — разные философы безвластия, конечно, расходятся во мнениях насчёт права владения чем-либо, но большинство всё-таки согласны в том, что дом, сад и простые машины должны принадлежать людям. При этом лес, поля, реки, предприятия, дороги остаются общими».

Занятно, усмехнулся я. Яблоко оказалось твёрдым, хотя и душистым, от него ломило зубы. «Только что европейцы чуть не задушили друг друга газом и чуть не расстреляли из самоходных орудий, а вы столь искренне верите в человечность».

«Не какие-то общие европейцы, — возразила Тея, — а как раз крупные государства и возглавляющие их жрецы выгоды и цинических представлений о политике. Гуманное же представление заключается в том, что мнимые демократии с громогласными цезарями во главе и печатью, подхватывающей их крики, следует заменить на федерацию равноправных объединений граждан».

«Федерация? — выкинул я огрызок. — Это как в Северной Америке? Но там тоже льётся кровь».

«Хорошо, — хлопнула в ладоши Тея, — пусть будет не федерация. Скажем по-другому: объединение комитетов и ассоциаций».

«И кто печатает деньги, кто содержит армию?..» — начал перечислять я, но она перебила:

«Делегаты от объединений следят за предприятиями, за ополчением, которое возглавляют опытные офицеры. Армии же запрещены. Понимаете, государь присутствует лишь в нашем сознании. На самом же деле мы не нуждаемся в руководстве — наоборот, все правительства, монархии и президенты себя дискредитировали. И если бы большевики не поддались соблазну наведения порядка сверху с помощью террора, то их Союз не стал бы продолжением империи, просто под вывеской дружбы народов…»

Дискутируя таким образом, мы прошли полгорода и немного рассвирепели. Мой скепсис угнетал Тею, поскольку, как она выразилась, сначала я производил впечатление более свободной в суждениях персоны. Тея же казалась мне экзотической еретичкой. Но чем дальше я слушал её, раскрасневшуюся и нападавшую на меня, тем сильнее телесное желание угнетало способность разбираться в дискутируемых конструкциях.

Я был совершенно заворожён спорщической страстью Теи, и первоначальное отчуждение сменилось, должен вам сказать, просто-таки неумолимым влечением. Надо объяснить…

Я имею в виду, что одновременно я чувствовал присутствие Теи как присутствие некого незнакомого мне существа — и при этом где-то внутри уже знал, что жадно хочу ею обладать, потому что это мой шанс измениться и стать кем-то новым.

В тот день мы долго и бессвязно ходили и в конце концов очутились на улице Бялика. Из-за угла неслась отрывками музыка, будто бы играл уличный оркестр. Залюбопытничав, мы посмотрели, что там — а там оказался хасидский праздник. Евреи танцевали, обнявшись, тремя широченными кругами, которые колыхались, как подол невидимого платья или, лучше сказать, как трава на дне ручья. Я посетовал, что, мол, раз сегодня так празднуют, то все кварталы, через которые мы с вами могли бы совершить моцион, шумны и запружены. Да, ответила Тея, конечно, вернёмся в интернат, там ещё есть яблоки.

В её комнате царил чудовищный хаос. Платья и накидки покоились на одеялах, перемешанные с бумагами. «Полагаю, взгляда на это хватит, чтобы разочароваться в анархистах и понять, почему я так и не доучилась», — засмеялась Тея. Учительский флигель, где она жила, пустовал, так как все, кроме коменданта, получили выходной.

Далее произошло необъяснимое. Видимо, ещё не до конца избавившись от прежних ухваток и инстинктов, я совершил то, чего делать было нельзя: схватил Тею за талию и привлёк к себе. Вскрикнув, но ни на секунду не растерявшись, она ударила меня в нос. Это была не пощёчина, а настоящий удар, пусть и не очень сильный. Меня охватила смертельная ярость, которая, сколько я себя помню, вырывалась на свободу, когда кто-то оскорбительно касался моей физиономии.

Хорошо, что Тея слишком опешила, чтобы заметить, что перед ней готовый убийца. Она обхватила голову руками и мотала ею, будто делала гимнастику. «Кто?! Кто вам всё это внушил? Откуда вы вообще взяли, что ваши усы и руки — это что-то желанное? Откуда у мыслящего человека такая уверенность — и такая… трусость! Если бы вы меня желали или вообразили какую-нибудь глупость вроде того, что я ваша судьба, так бы и сказали прямо в глаза, а не вели себя как… Тоже мне, goalkeeper. Какая у вас цель может быть, коли вы обычный слепец, только считаете себя бог весть чем!»

Мне захотелось ударить Тею и её высокомерие, но я уже понял и согласился, что на меня кричит совсем не превосходство, не гонор, а ещё не постигнутая мною, но истинная, честная правда. Также я понял, что со мной происходит нечто удивительное, не похожее на прежнее обветшалое бытие, и поэтому я всё-таки смог растоптать в себе ярость.

С наворачивающимися на глаза слезами, раздавленный собственной глупостью, я отвернулся, пробормотал извинение и вышел. Придя и упав на диван, я пролежал несколько часов в страшном разочаровании и мыслях о том, что истинное моё место — в пропахшем потом физкультурном зале «Сокола» и в деревянном прямоугольнике ворот. Только что — половину сегодняшнего дня — со мной происходило что-то невообразимо значительное, но я всё испортил и больше ничего не получу.

Впрочем, на следующий день я уже топтался на углу вокзала. Оттуда сквозь хаос снующих туда и сюда извозчиков и автомобилей, а также горожан, влекущих свои чемоданы, просматривался вход в интернат. Выпал снег, потеплело, и всё утонуло в каше. Люди искали брода через дорогу, отчаивались и, подобрав полы одежды, прыгали через-между колдобин, где плавали осколки льда, и с руганью проваливались по колено.