Всю ночь Рост вырезал из поленьев крошечные лилии, стянутые лентой, а я покрывала их лаком. Требовался шифр, чтобы кодировать письма. Рост долго что-то вспоминал, записывал в тетради, вырывал листы и рвал на мелкие кусочки.
Небо цвета разведённой марганцовки, руины стены, белая река. Сосновые дымы Завеличья и марево мороза. Суета на улицах — грузовики сновали туда-сюда чаще обычного. Неужели мы всё это покинем: эти кривые заборы, снег, чернеющие ветви, огни?
Дети сели в круг. Их иконописные лица сияли. Самые близкие там, в том городе, и необратимо далёкие. Я страшно жалела, что не успела узнать их ближе и глубже. Женя мечтала сдать экзамен на знак «Три пера», Борис — на «Связиста». Они стаскивали варежки, складывали пальцы в приветствии и произносили обещание.
Рост обнимал каждого и выдавал лилии. Затем все помолились, и он спросил: «Отец наш, архиепископ Сергий велел нам и многим работникам миссии на время уехать в Ригу. Может статься, что поездка затянется на месяцы. Я должен иметь с вами почтовую связь — даже если Господь попустит, что в город войдут большевики. Впрочем, в этом случае вам с родителями заранее предложат эвакуироваться».
Дети молчали. Рост уверенно, будто не предполагая, что что-то может не получиться, объяснил шифр и вдруг прервался и спросил: подождите, кто согласен переписываться? Все молча подняли руки, и только Антон спросил: «Так всё-таки может так статься, что вы не вернётесь?»
Я испугался, что Рост не выдержит. Он правда не выдержал, заговорил, что Германия сильна как никогда и контрнаступление удаётся… Тогда я прервала его жестом и сказала Антону: «Да. Мы можем не вернуться, а с вашей эвакуацией тоже могут случиться неожиданности. Такое может быть, мы не можем быть совершенно уверенными…»
На галерее раздался шорох. Я выглянула и увидела подходящего к башне церковного сторожа. Вероятно, его испугали всполохи света в бойнице. Рост знал его, но предпочёл поберечься и заговорил тоном экскурсовода об истории Плоской башни. Жестом пригласив всех пройти на галерею, он повернулся к сторожу и помахал ему рукой. Тот взмахнул в ответ и побрёл обратно.
Синева загустела, полоса марганцовки в небе истончилась. Мы вышли из крепости. С Великой задувало, на шарфе нарастал лёд. Стараясь придать голосу хотя бы какую-то твёрдость, Рост сказал: «Если кто-то окажется в опасности и захочет выйти из переписки, тот в последней строчке письма употребляет только заглавные буквы. Поняли? А теперь расходимся, и да пребудет с вами, новые братья и сёстры разведчики, Бог».
И вот они расходились по-деловому, обнявшись как будто обыкновенно, потому что верили в наше возвращение, и вера эта ощущалась в них как некая досточка, на которой они смогут устоять, если к стопам подступит пламя.
Это сводило с ума, но я уговаривала себя, что мы поступаем, как требует здравый смысл. Уговариваться получалось худо: чем меньше их оставалось с нами на пути к Дмитриевской церкви, тем яростнее я грызла закрывавший рот шарф и тем глубже проваливалась в черноту неба. Сказал бы кто, что у предательства вкус шерсти и пресного льда.
8. …Kbd7
Когда я поняла, что это за склад, даже не захотела подходить к воротам. Стояла на набережной, вцепившись в поручень, и смотрела на кромку серой воды, заползающей на лёд.
Склад окружала изгородь с колючей проволокой, а внутри одни за другими раскрывали свои пасти ворота. За первыми громоздилась куча железной посуды: тазов, кастрюль и кружек. Что-то неотменимо жуткое выползало из-под этой горы, как терпкий, сладкий дым…
Стоять, смотреть на воду. Жаль, что волны колышутся, невозможно зацепиться взглядом хотя бы за одну. Мутит, как на корабельной палубе.
За вторыми воротами так же, вповалку, забираясь и громоздясь друг на друга, как диковинные насекомые, стояли железные кровати. В углу расплющились набросанные один поверх другого матрасы, потёртые и изношенные. Я вздрогнула: померещились тела, бледные руки, спины…
Стоять! Я всегда думала, что если оказалась где-то, то, значит, я зачем-то нужна там, предусмотрена. Но теперь понимала, что нет, не здесь; здесь не требовалось живых. Содержимое складов отталкивало и не подпускало жизнь. Даже завхоз Бродерс встал поодаль и, перестав бряцать ключами, указал внутрь: сами-сами.
В третьем складе было самое нужное и оттого неодолимое. Всего четыре груды. Туфли, сапоги на каблуках, валенки. Башмаки, грубые кирзовые сапоги, валенки побольше. Платья, плащи, пальто без воротников. Шинели и кацавейки с вываливающимися клоками ваты.
Я замёрзла, и в очереди за нами тоже мёрзло ещё несколько семей, снятых с псковского поезда. Как и в любое время года, с Даугавы дул леденящий ветер, сёк мокрый снег, и не хотелось ничего, кроме как забиться в мало-мальски тёплый угол и не выходить. Ныло простуженное, как в детстве, ухо, и эта боль хоть как-то оправдывала моё наличие здесь. Надо было решаться.
Оглянувшись, я увидела, как из неприметной двери в стене вышли двое с заметными жёлтыми шестиконечными звёздами на рукавах — такими же, как были намалёваны на входных воротах, — и пошли ворошить и растаскивать матрасы. Они двигались монотонно, и лица их не выражали ничего, даже желания быстрее сделать дело. Если они так отупели, то, может, отупеть и потерять всякое чувство — это выход? Казалось бы, просто отделить вещь от её предыдущего бытия — вообразить, что перед нами просто туфли (не чьи-то), просто пружинные кровати (не чьи-то). Лишить себя саму таким же образом всех моих обстоятельств, чтобы не сгинуть на ветру.
И тогда я подошла, ссутулившись и примеряясь, сняла продырявленный ботинок и вдела ногу в сапог со шнуровкой. Холодная, чуть сырая подкладка. По размеру. Затянула шнурки, но дальше не смогла. Несмотря на отворённые воротины, запах склада проник в лёгкие и душил изнутри.
Мне стало худо и меня вытошнило. Бродерс взял меня под локоть, отвёл к грузовику и налил в ладони воды из канистры, вонявшей машинным маслом. Когда я обернулась, Рост уже схватил второй сапог и подобрал по размеру ещё несколько пар. Он сам всё понял и был зелен, как мертвец, однако нашёл себе валенки и, кроме того, закинул в кузов громадный выщербленный таз, две кастрюли и остов кровати.
Теперь я думаю: хорошо, что вагон с нашим багажом потерялся. Иначе мы бы никогда не опустились в это жерло, в это средоточие кричащих и обвиняющих нас вещей — и не осознали, что мы посмели на себя примерить и с чем согласились. Я отшатывалась, встречая взятое на складе в нашей новой комнате, пока не поняла, что умерла изнутри и на некоторое время спасена…
Рига стала для нас куском смальты, в котором мы застыли на несколько месяцев, свернувшись как собаки на полу комнаты, где не было ничего, кроме чуть тёплых батарей. В доках краны-пеликаны клевали суда. Железнодорожный мост вздрагивал в такт лязгающим составам и чухавшим паровозам. Разодранные грязные полотнища драпировали шпили собора, навлекавшие бомбы. Хмарь, снегопады, гоголь-моголь под ногами.
Цветов в Риге было мало: белый, чёрный, серый, тёмно-зелёный, тускло-глиняный. Зато люди доверяли друг другу. В трамваях с надышанными стёклами не было кондукторов и медяки за проезд бросали просто в кружку. Я ни разу не видела, чтобы кто-то, даже в пустынном вагоне, пробовал вытрясти оттуда деньги и сбежать. Латышей злило, что полякам разрешили злотые, а им навязали те же оккупационные марки, что ходили во Пскове.
Выезжали из Пскова мы тяжко. Вместо положенных мест багажа я набрала вдвое больше веса — одежды, конечно, — предчувствовала долгое бегство. Мечась по перрону, мы думали, кому бы пристроить эти узлы, хотя бы и за деньги, но все отъезжающие тоже были перегружены. Роста дёрнул за рукав знакомый немец из отдела культурного наследия. Ему требовалось, чтобы кто-то помог доставить в Ригу старушку-реставраторшу с громадными чемоданами. Немец вручил адрес и имя рижского чиновника, обещав, что если мы поможем, то он пристроит наши вещи в багажный вагон.
Позже мы догадались, что тот пересылал наворованное. А тогда Рост, не спрашивая меня, согласился — и этот-то багажный вагон отцепили на станции в рижском предместье. На вокзале его уже не было. Поезд был, а вагон отсутствовал. Чемодан с документами и ценностями я оставила при себе, но вся одежда исчезла и не отыскалась.
Зато мы избежали участи всех, кто работал в миссии. Их повезли не в город, а на неотапливаемые дачи. Мы уговаривали отца Александра с Еленой сходить с нами и старушкой к нужному чиновнику, но те отказались. Им обещали не квартиру, а целых полдома с отдельным входом.
Чиновник из местных русских интеллигентов беседовал с Ростом, а на меня не смотрел. Он благосклонно качнул головой, услышав фамилию коллеги, и поинтересовался, нельзя ли составить список всех прибывших культурных работников. «Мы не были готовы, что беженцы появятся так скоро», — заметил он. В лёгких распустился холодный цветок: успеют ли дети?
Без всяких сомнений и даже с горячностью Рост обещал выполнить просьбу к вечеру. Нам разрешили пообедать и обождать в столовой. Трёх часов хватило Росту, чтобы отыскать псковитян, разбредшихся с вокзала, чтобы обменять вещи на снедь, и список был представлен. Чиновник изумился и спросил Роста, не хочет ли он работать в беженском отделе, где нужна такая прыть.
«Я работал со школьниками… Много ли, на ваш взгляд, русской молодёжи в городе, которой занимается хоть кто-то, кроме православной миссии?» — «О, более чем. Не могу доложить вам точно, но поверьте, русских организаций достаточно. У одних только старообрядцев приют, отряд молодёжи и разнообразные кружки: шахматы, вязание…» Медлить было нельзя — вряд ли бы он повторил своё предложение, — и Рост согласился.
Нам тотчас же выдали карточки, пропуска и адрес дома, который был очищен для беженцев. Сначала я подумала, что очищен он в прямом смысле. Когда мы зашли во двор, женщины вытаскивали последнюю рухлядь из квартир и подметали полы. Но как только я заметила на их рукавах жёлтые звёзды, сквозь один дом проступил другой.
Выметенная, со следами песка, пустая лестница. Расшатанные перила. Смазанный бурый потёк на стене. Рваные обои, щелястый пол. Провода, струящиеся из потолка.
Я искала что-то, за что могло зацепиться и повиснуть лоскутом прошлое, чтобы опознать его. Что-то считываемое, очеловечивающее, вроде отметок на дверном косяке — как растут дети…
Всё безмолвствовало. Дом был обезличен, его память стёрта, но я-то помнила. В школе я любила залезать в брошенные дома и знала наверняка: всегда что-то находится. И поэтому, войдя в комнату наших соседей, я ощутила спиной чьё-то присутствие. Повернулась и увидела приклееный к дверному косяку футлярчик. Открыв его, я вынула крошечный свиток с еврейскими письменами.
Люди со звёздами не просто подметали у складов. Это был их дом.
Стало очень жарко, и я подошла к окну с заклеенными рамами. Рванула форточку. Задвижка выпала. Узкий двор был пуст и обнесён внутренней стеной с колючей проволокой. На двухэтажном доме со слепыми окнами висела вывеска: Reichsfinanzministerium Ghetto Verwaltung. Там уютились те евреи, кого оставили в живых, чтобы сторожить остатки награбленного у их сородичей.
В дверь заглянул Бродерс — пришёл знакомиться. Увидев меня у окна, он пробормотал: «В ноябре всех вывезли». Бродерс достал подводу, и, собственно, после этого мы направились к воротам со звездой, выводящим на набережную, от чьего парапета так не хотелось отлепляться, а хотелось в серые волны.
Вместо волн, однако, покатилась косая-кривая, но жизнь. Стали прибывать другие беженцы, и наконец мы дождались первого из собиравшихся в Плоской башне скаутов, Бориса. Радость была короткой: Борис сказал, что всех вывозят семьями в разные балтийские города, а Женя и Денис пропали — видимо, их родители, как многие горожане, решили спрятаться, дождаться большевиков и отсидеть три года, лишь бы никуда не уезжать.
В одной из пустующих квартир отыскался шатающийся шкаф, и мы его перенесли. Обмирая, я заглянула внутрь, но нет, он был гол, со шрамом отскобленной этикетки. Кому и что она могла сообщить?
Ещё нашлись хромые стулья, которые пришлось чинить. Электрик скрутил проводку и включил лампочку — теперь нас озарял бледный свет. Рост послал несколько писем во Псков, чтобы донести наш адрес до скаутов, которые ещё не уехали.
Спустя месяц стало ясно, что если ужас с вещами убитых затёрся бытовыми сложностями, а мёртвый дом кое-как смирился с нами, то с живыми людьми возникнут трудности.
Почти с самого начала я поняла, что в Риге бессмысленно носить торжественный убор христианской семьи. Таких семей с оккупированных территорий сюда приехало предостаточно, да и до войны город полнился русскими. Я никого не интересовала: подумаешь, подсоветская девочка замужем за эмигрантом. Вся моя инакость облетела, как краска с рамы, когда я выдрала её с кусками газеты «За Родину», чтобы переклеить окно — сквозило.
Рижская интеллигенция и её дети заняли здесь все доступные личностям ненемецкого происхождения должности. Как правило, это были самые мрачные и невыгодные учреждения. Рост мигом сошёлся с солидаристами, которые распространяли «зелёные журналы» несколько смелее, чем в России. Они встречались друг у друга на квартирах, но, как бы мне ни хотелось участвовать в спорах о демократии, Рост по-прежнему не звал меня. Кругу знакомств следовало быть по возможности узким; с супругом опасно делиться знаниями — если что, гестапо примется сличать показания и получит больше сведений.
Кое-кого из рижских солидаристов ты, Аста, точно помнишь: Черновых. Вы с Олей должны были учиться вместе полгода или даже год, прежде чем они получили вызов из Соединённых Штатов. Теперь я могу рассказать тебе, что Оля — их приёмная, а не родная дочь. Николай работал тапёром, концертмейстером и по средам учил беспризорников музыке. И вот однажды в его детдом привезли детей из сожжённых латгальских деревень, около которых немцы наткнулись на партизан.
Детдом был переполнен, и поступивших хотели отправлять ещё куда-то, но все они оказались ужасно голодными и замёрзшими. Николай бегал по квартирам дома, где они тогда жили, и рассказывал всем о случившемся, и некоторые семьи решились забрать несколько детей. Они с Ириной, его женой, тоже подобрали ребёнка — Олю, которая сидела в углу и смотрела на свои перемазанные сажей сожжённого дома руки. Когда мы познакомились, она уже разговаривала, и я взялась учить языку её и их собственную Наташу.
Остальные солидаристы были большей частью юны и холосты, но не слишком отличались от рижских интеллигентов. Хотя я не сразу поняла, в чём их сходство.
Сперва, чтобы чуть-чуть ожить, я попыталась наняться в русскую гимназию. Не вышло: мест не было. Рост, желая понять, как наладить скаутскую работу, переговорил с подпольщиками и узнал, что многие родители, как и Черновы, не смогли устроить детей в эту гимназию и вынуждены довольствоваться латышскими. При этом многие желают, чтобы дети учили язык родителей.
Стараясь как можно реже оставаться в проклятом нашем доме, я металась с прожектом русского образования то к староверам-федосеевцам, то к просветительскому кружку, то просто в гости, где собиралось несколько семей. Рост принимал бесконечных беженцев — комнат не хватало, и ему приходилось уплотнять квартиры, селить людей в бывшую пекарню и лазарет гетто. Я же билась за идею открыть то приходской клуб, то чтения при отделе беженцев.
Утрата надежд как бы освободила меня от страха, о котором я писала: раньше, стоило поссориться, заспорить с кем-то, кто казался опытнее, мудрее, сильнее меня, холод сковывал пальцы, живот и всё естество. Теперь же это пропало. Кровь моя, казалось, уже не могла стать холоднее.
Постепенно я заметила, что начальники от мала до велика вели себя снисходительно, как старшие, как Рост, — ну или просто не видели меня, как тот чиновник, что выписал нам квартиру в гетто. Я заметила, что все женщины, что работали с ними, пребывали на посылках, ничем не распоряжались, кроме столовых и прачечных. И тогда до меня впервые дошло: «подсоветская» — важное слово обо мне, но не решающее; решающее — «девочка».
Это ударило меня током и одновременно показалось пошлым. Возникла перед глазами мать и её поклонение перед эмансипанткой Коллонтай. Но тут же я вспомнила и противоречие, которое открылось мне с её помощью: давая одной рукою свободу в чём-то, удобном ей, другой мать принуждала меня неосознанно искать её благосклонности.
Здесь было то же: сражаясь с большевиками, их ложью и угнетением, и эмигранты, и солидаристы не замечали, как сами низводят женщин до обслуги. Женщинам надлежало не докучать, быть удобными. Это объяснялось военным, боевым временем вокруг, когда лишь мужчины могут быть стойкими и оправдывать доверие немцев. Кроме того, само возвращение к старому церемонному укладу, когда муж стоял выше жены и снисходил к её занятиям, считалось манифестом против большевистской уравниловки.
«Господи, ну что ты выдумываешь, — возмущалась Ирина, — все мужчины устроены так, потому что по-другому нельзя: мы с детьми и, значит, дома. А они работают». Я заглянула к ней вечером, но уставший Николай отдыхал на софе, и она шикала на детей, чтобы не гремели посудой. Тогда я ушла и вернулась утром.
«Всё на том стоит: если дама работает, значит, не всерьёз, не на ответственном месте. Или, значит, детей у неё ещё нет, как у тебя, или вообще она бездетная… Вон коммунисты отменили старые порядки. Дали голосовать! Очень мне это нужно… Деток полно брошенных, беспризорников — вот где женская работа. К тому это наша предрасположенность. Может мужик детьми заниматься? Если и может, то недолго… И вот что ещё: знаешь средь учёных или композиторов хоть одну женщину? Нет? То-то. И не надо нам. Не наше это».
Я слушала её и завидовала, как ловко она управляется с посудой, одеждой, своей дочерью, приёмной дочерью, собой. Как хохочет, достаёт билеты в оперу, обустраивает всех и вся, виснет на рукаве у полицейского, который тащит в участок беженца, повздорившего с лавочником, и отбивает жертву…
Спорить с Ириной не хотелось, потому что иначе пришлось бы объяснять то, в чём я сама не была до конца уверена — и что казалось стыдным. Во мне проснулся голос, бормотавший, что коли я разглядела угнетение (мамино слово) в нормальных отношениях между женщинами и мужчинами, значит, я сама повреждённая, ненормальная, и моя всегдашняя смесь робости и неуместной прямоты в разговорах с другими людьми тому свидетельство. Казалось, даже тело вошло со мной в разлад: обожаемый запах яблок вызывал оторопь, среди бела дня нападала усталость, и даже менструации не начинались вовремя.
Плетясь по набережной и размышляя, не стоит ли подладиться и принимать их снисходительность и опёку как неотвратимое, я была разбужена велосипедным звонком. Сырой и тревожной весной он звучал так же неуместно, как и я со своими вопросами.
Вдалеке, сквозь дождь, стараясь не зацепить сугробы колесом, с разлохмаченными косами и прямой, как у балерины, спиной неслась велосипедистка в лихо скошенном берете. Мне захотелось догнать её и обнять, и, хотя это было невозможно, я тотчас поняла наверняка, что я не одна и что я права: я вижу несправедливость, перекос и, значит, говорю о том. Если другим удобно не видеть — пусть не видят. Но почему я, потеряв дом и родную землю, должна ломать себя и подлаживаться? Раз терять уже нечего и мы переселились в дом мёртвых, почему не разрешить себе быть отчаяннее?
И я разрешила. Как раз отыскалось то, чего беженцам не хватало: книг. А именно — библиотеки. Мы уговорились с Ростом, что пойдём к начальнику беженского отдела с двумя солидаристами, которые служили в штабе Министерства восточных территорий. Это были аккуратные вежливые парни из числа староэмигрантов с такой же, как у Роста, свободной осанкой, но осторожные, как и все служаки. «Возможно, они выскажут свой интерес».
Я составила план: какие книги потребуются, где их брать и как превратить нашу библиотеку в средоточие русской культурной жизни (так и написала). Но едва нас пригласили в кабинет, как я исчезла.
Начальник: Проходите, господа.
Рука подана господам, которые занимают стулья у его стола. Те двое и ухом не ведут, а Рост считывает моё неспрятанное недоумение и как бы извиняется передо мной взглядом: мол, так надо, что уж.
Начальник: Мне сообщили, что у вас есть предложение, касающееся культурной жизни.
Рост (без паузы): Да, мы видим, что моральный дух соотечественников падает и безделье толкает людей на мелкие преступления. Целые семьи месяцами не имеют, чем себя занять. Беженцы ожидают или отправки на работу в Германию, или устройства на здешние фабрики и службы, но, как вы знаете, мало кто дожидается. Люди нуждаются в духовной и культурной пище, а их дети — в развлечении…
Я (желая показать, чья идея): Не менее важна в плане поддержки духа беженцев возможность учить детей русскому языку. И поэтому мы хотели бы предложить организовать такое место — библиотеку. Если такая возможность существует, мы можем изложить план действий.
Начальник (улыбаясь): Подождите, подождите. Насколько я понимаю, инициатива происходит от восточного министерства.
Солидаристы: Айнзатцштаб безусловно заинтересован и может оказать поддержку с формированием фондов библиотеки.
Начальник (Росту): И в чём же заключается план?
…Рост бросился рассказывать, что во Пскове осталась библиотека музея и ещё несколько богатых библиотек и штаб готов снарядить туда экспедицию, учитывая свои интересы в части спасения произведений искусства от большевиков. Я едва удержалась, чтобы не выразить удивление: мог бы предупредить меня заранее, в чём именно их интерес.
Рост: Всего-то необходимо шесть шкафов с полками, два конторских стола, стулья и парты вроде школьных…
Я (злясь): Это важно, поскольку библиотека может быть местом и для лекций, и для чтений книг артистами, и даже сценой для небольших концертов.
Начальник: Прекрасно. Это решит заведующий.
…Тогда со всем дружелюбием и лёгкостью, намекающей, что с таким обаятельным человеком, как он, всё не может не быть в порядке и будет исполнено тютелька в тютельку, Рост произнёс: «Кстати, вот кандидатура на руководство — сама Вера Степановна».
Один из солидаристов с не меньшим дружелюбием коснулся его плеча: «Это прекрасное предложение, но, если что, у айнзатцштаба тоже есть надёжный сотрудник с большим опытом работы с книгами».
С ужасом я увидела, как Рост понимающе кивает. «Я думаю, мы обсудим, кто бы лучше подошёл, — кротко добавил другой солидарист, — без тщеславия, с пониманием пользы дела».
Я повернулась к Росту. Тот продолжал кивать, приглашая меня согласиться и намекая, что так лучше для дела.
Если бы я смолчала, то возненавидела себя, и я сказала: «Безусловно, в остминистериуме есть много специалистов по культурному наследию, в том числе по книгам, и их можно привлекать к работе. Но прочитать детям на кружке „Чёрную курицу“ или помочь взрослым без образования разобраться в классической литературе сможет именно педагог».
«В любом случае сейчас главное — заручиться поддержкой беженского комитета, — суетливо подхватил Рост, — поскольку искомые помещения, мебель и ставка сотрудника находятся в вашем ведении».
Начальник повернулся к календарю и сказал, что при симпатии к начинанию не знает, сколько беженцев ещё прибудет, и он не может ничего обещать. Я молчала, поскольку находиться в кабинете было невыносимо, но и уйти означало перечеркнуть затею с библиотекой, которая действительно была необходима.
Когда все распрощались и, естественно, никакой руки мне подано не было, я почти что выбежала в коридор. Рост попытался идти со мной в шаг, но так бы он оторвался от солидаристов. Поэтому, просвистев срывающимся шёпотом: «Куда ты? Что случилось?», он отстал, и мы встретились лишь вечером, дома.
— Что бы ни случилось, надо вести себя благородно и не терять вежливости.
— Я не теряла.
— Нет, ты повела себя так грубо и вызывающе. Этот взгляд…
— Я вела себя так, как могла.
— Но так нельзя. Они поняли, что ты не выдержанна и эгоистична. — Пауза. — Почему ты молчишь? Ты изменилась с тех пор, как усомнилась в вере. Я понимаю: отъезд, нервы… Да, ужасно было оставлять детей и теперь дрожать, ждать их здесь… Но у них есть адрес. Мы продолжаем борьбу.
— Ты всё время говоришь «мы», но утром отделил меня от вашего союза. Оказывается, у вас свои интересы. Так пусть, хорошо. Я — это я, а ты — это ты. Я отдельно, здесь. Видишь? — щёлкнула пальцами. — Не надо «мы».
— Но мы всегда были вместе! «Мы» говорили всегда, в моей семье и у любых наших друзей. Муж и жена поддерживают друг друга на дороге в Царствие Небесное! И нигде, ни в одной семье я не видел, чтобы так себя вели из-за эгоистичных интересов!
— То есть моё стремление действовать, как я считаю нужным, — эгоизм? Ты что, не видишь, что унижения и от немцев, и от русских — все имеют одну причину: знание, что есть люди высшего уровня, а есть те, кто пониже, и ещё пониже, и ещё. Меня никто не видит. Я пустое место! И для тебя, кстати, тоже. Ты не вступился, хотя с библиотекой всё придумала я.
— Что ж, весьма ожидаемые речи: такая же коммунистка, как твоя мать… Пойми ты, не будет никогда никакого равенства. Кому-то Бог дал больше, кому-то меньше, и нужно смиряться и быть благодарным за то, что имеешь, исходя из своего положения. Да, я не стал обострять спор, потому что разумно иметь директором библиотеки именно соратника.
— Бог с ними, с соратниками. Я просто удивляюсь, насколько слепо ты держишься своей веры. Как ребёнок, который однажды поверил взрослым и не хочет ни в чём сомневаться, потому что сомнения — это неуверенность, это тревога, а дитяти хочется, чтобы всё было как всегда. Или ты держишься за прежний порядок, потому что тебе удобно? Традициями можно оправдывать всё что угодно, да? Вот тебе удобно, что мне отведено место говорящего растения, которое надо оберегать в целях выращивания потомства, а в важные дела можно не посвящать.
— Я не понимаю, что плохого в оберегании! Мир чёрен и жесток, и я хочу уберечь тебя от его злобных сторон. Это то, чему я учу детей: мужчина — рыцарь, женщина — прекрасная дама…
— Но ты почему-то считаешь сразу, без сомнений, что все — и я тоже — хотят такого отношения. А я вовсе не хочу! Я сопротивляюсь этому. Мне это противно, потому что я хочу действовать сама, без всякого рыцарского руководства. Может, я сама рыцарь…
— Но мне не нужна жена-рыцарь, и мы с начала уговорились… Я думал, что тебе хочется того же… Мне нужен крепкий тыл, спокойствие. Особенно когда мы в подполье и мир сходит с ума!
— Прости, но ваше подполье не такое уж подполье. И я больше так не хочу. Когда-то мне такой порядок вещей казался понятным, а сейчас нет… Потому что я вижу связь… В ваших «зелёных журналах» много написано о демократии, но на деле вы относитесь к женщинам как к слабым, не очень-то умным и недостойным общего дела… Не перебивай! Я понимаю, что вам так удобнее. Но если вы воюете за демократию и равное представительство, то должны начать с себя и изменить отношение к нам…
— Неправда! Мы уважаем всех, но есть интересы организации… В том, что ты говоришь, много яда… Кстати, я познакомился с соседями с четвёртого этажа, напротив. Вот с кем можно поговорить насчёт демократии! Оказались очень умные люди — он профессор истории, а она пишет статьи… Хотя постой… Меня просил зайти Бродерс.
Рост набросил пиджак и, не дожидаясь моей реплики, выбежал. Никакой Бродерс, я была уверена, его не ждал. Просто он растерялся. Я ужасно злилась на него и думала, как многие беженцы: не вернуться ли во Псков и не отсидеть ли три года в тюрьме, зато потом начать новую жизнь?
Впрочем, мысли эти были изгнаны новостями. По дороге в Ковно расстреляли автомобиль Сергия с попутчиками из экзархата. Солидаристы были убеждены, что это немцы, которым не нравилось укрепление русской церкви с громогласным архиепископом во главе. Многие беженцы не могли принять такую подлость со стороны немцев и отказывались верить, греша на партизан. Был резон и в этом: партизаны пытались завербовать священников, чтобы подобраться к Сергию и убедить его сотрудничать в обмен на свободу после возвращения красных. Священники обычно отказывали, и тогда партизаны начинали угрожать.
Наши новые соседи, Осиповы, тоже склонялись к мысли о партизанской диверсии. Они выглядели как очень милые интеллигенты из Петербурга, искренне ненавидевшие большевиков. Рост достал печенье с сахаром, и мы поднялись на их этаж. За скудным столом мы улыбались, разыгрывая русскую приветливую молодёжь, почитающую традиции. Я поймала себя на том, что игра разжигает моё всегдашнее желание понравиться тем, кто уважаем и авторитетен, и разозлилась.
Диспута, впрочем, и так не вышло. «Демократия — это не коммунизм и вовсе не подразумевает равные права, — сказала Осипова, разливая чай в чашки, взятые с того же склада у реки. — Вам с сахарином? У нас есть немного… Как вы помните, в Афинах правителей выбирал жребий, но кто участвовал в розыгрыше? Не женщины, не рабы, не иноземцы. Представительная демократия выглядела по-другому, но всё равно избирались лучшие. В первой русской Думе было много чистопородных дворян и тех, кто добился успеха трудом. Но что плакать о золотых годах?.. И немцы, и большевики плохи, но всё же немцы не такие варвары и по-своему богобоязненны. Неудачи заставят их дать волю освободительному движению, а это миллионы штыков…»
Под окнами оглушительно громыхнуло. Спустя несколько секунд раздались вразбежку ещё два выстрела. Приоткрыв штору из тряпицы, перемазанной краской, Рост выглянул наружу. «…Так вот, миллион штыков — это очень много», — не оборачиваясь, продолжала Осипова.
Когда Рост вернулся из-за шторы, он не мог смотреть на нас. Я вспомнила, что утром Бродерс с латышами, стоя на лестнице, снимал колючую проволоку и вывеску Ghetto. «…А если у России появится национальное правительство, там уж мы распорядимся, чтобы демократия не стала властью кого попало».
Хлестнул ещё залп. Я догадалась, что происходит, и тут же подступила тошнота. Не дожидаясь залпов, которыми добивали недостреленных, я рванулась прочь из квартиры и свалилась вниз по лестнице, цепляясь за перила. Те совсем расшатались и спружинили. Меня отбросило на площадку и вытошнило прямо там. Мимо пробежал Рост и вернулся с тазом.
Затишье, головокружение. Потом ещё залп и вновь рвота — столь сильная, что показалось, что во мне агонизирует осьминог.
Схватив меня за плечи, Рост попробовал рывком поднять моё тело, но откуда-то из-под ребёр выдохнулось: «Стой!» Я прижалась подбородком к прутьям перил и попробовала их на вкус: кислые. Свернулась как собака. Больше не стреляли.
Да, я подозревала, но гнала от себя прочь разумную мысль, что в последний месяц тело вовсе не вошло со мной в разлад, а наоборот, совершает должное. Увидев мой новый остекленевший взор, Рост догадался не сразу, а догадавшись, был напуган и зачем-то спросил: «Что случилось?»
Я взялась рукой за живот, как бы подхватывая его снизу, хотя тогда он был ещё такого же размера, как прежде, и заглянула Росту в глаза. Там был страх, но и любопытство.
Латыш-врач возился со мной недолго. И хотя он был предупредительнее докторши Павловой, выворачивавшей меня наизнанку, всё равно тяжкий стыд переполнял меня. Беременность подтвердилась. Врач не стал ни поздравлять, ни спрашивать о чём-либо, просто вытер руки полотенцем и распрощался. Дело было поздно вечером, и приём давно кончился. Рост заплатил ему.
Краешек жёлтых, яичного оттенка обоев. Вытисненный цветок, обрывающийся на границе другого, не совпадающего узором с этим рулона. Я водила пальцем по бугоркам и впадинам стены, которые повторяла бумага, и опять утыкалась в серость подушки. Открывала глаза и видела сплетения ниток, сочленения ткани и сквозь них свет. Закрывала глаза и наблюдала искры, рассыпающиеся в черноте. Опять открывала, косилась на обои и учила наизусть древо цветков, ползущее вверх: лист, дуга дороги, развилка, слева озерцо, справа лилия.
Никакой жизни внутри я не чувствовала, ребёнка себе представить не могла и не хотела о нём думать. Прошлое разрушилось, ухнуло в яму. Случилось нечто помимо моей воли и оборвало все мои чаяния. Год назад я приняла бы это как послушание, но теперь было даже стыдно думать об этом.
Бессилие. Не хотелось думать вообще. Особенно когда тошнило.
К Росту приходили солидаристы. Их голоса дрожали перед глазами оранжевым гулом. Я слушала их через волокна наволочки. Слова отделялись с трудом. Западный фронт, союзники, Италия. Затем: красная армия, Резекне, Белосток, перерезать.
Стиснув веки, я видела красную армию — красные тельца с саблями наступали сквозь слепящее марево, маленькие, игрушечные и ловкие, яростные. Они неслись сквозь меня и скрывались во влекущейся реке дремоты.
Конечно, я догадывалась, о чём они говорили: фронт приближался, и, пока не началось бегство и паника, нужно было эвакуироваться. Что мне делать, спрашивала я лилии — лилии отворачивались. Спрячь меня, дубовый лист, обернись вокруг меня — лист молчал. Тиснёные дороги оплетали безразличием, и лишь страх заставлял размышлять.
Пока мы ещё здесь, где много своих, где полуродина, где кое-как прижились, — может, совершить что-то, что избавит нас от непосильной ноши? Говорить об аборте с Ростом было бесполезно — вера ему не позволила бы, и он скорее оставит меня, чем согласится. Я всматривалась в озерцо: что там отражается? Ни лица, ни очертаний. Туман, морось. Утопленница, бьющая ладонями по воде.
Тогда я восстала. Поднялось мрачное и твёрдое убеждение, что я готова на всё, но не производить на свет новое существо в страшное время, в неизвестной земле, куда нас занесёт бегство. Волокна, наволочка, солнце.
Пятно его двигалось всё ближе, и вдруг во мне очнулось иное, спавшее на самой глубине сознания убеждение: если я прекращу маленькую беззащитную жизнь, со мной самой произойдёт что-то страшное, что-то хуже смерти — мне будет отмщение.
И следом подумалось обыденное: если первородка избавится от плода, то потом уже не родить. Так сказала заходившая за солью Чернова. Как бы впроброс, но на самом деле, конечно, мне, считав ужас на пожелтевшем лице. А я хотела когда-нибудь двоих детей, чтобы они не были такими одинокими, какой была я, убегавшая лежать в траву на косогоре… И конечно, Рост, несмотря ни на что, был моим счастливым билетом. Сдавать этот билет было глупо.
Сил думать обо всём этом не оставалось. Мне надоело, и я отвернулась от обоев и спросила Роста: куда?
Оказалось, солидаристы разделились. Одни устремились в Берлин, на окраине которого жил генерал Власов и располагалась разведшкола освободительной армии. Им казалось, что после открытия Западного фронта для Гитлера было бы странным не восполнить нехватку солдат армией Власова.
Вторые рассуждали так, что сопротивляться двум фронтам Германия не сможет, война проиграна и главное — не попасться в руки большевикам. Поэтому сначала Рост хотел, чтобы мы вернулись в Сараево, — он считал, что союзники скоро освободят Югославию. Но союзники передумали, и тогда пришлось бежать в Австрию.
Беженская волна уже катилась на запад, и с ней возвращались солидаристы. Одна из подпольных групп работала в Бресте под видом фирмы, строившей для немцев разные фабрики. Они погрузились на грузовики и поехали под Вену, куда их позвал товарищ-солидарист, торговец металлом. Он узнал, что рядом со стальным заводом у городка Берг должны строить фабрику оружия, но директору завода отказали в переводе военнопленных, и директор остро нуждался в рабочей силе.
Фирма явилась со своим обозом в Берг и была принята на работу. Сотрудников с семьями поселили в просторные бараки. Как убеждал меня Рост, это был лучший вариант для нас: недалеко Вена, клиники, доктора.
Но меня и не надо было убеждать. Обрушилось всё, и теперь просто не было будущего, какого бы я желала. Думать же о непредставимом не имело смысла. Я попросила Роста поставить фигуры на шахматную доску. Мы стали играть. Размен коня, бегство слона, падение короля, пат.
Пропуска выдавали только в польские города, и поэтому мы ехали короткими перебежками. Зноймо, вокзал, окошечки билетёров, комендатура, карточки. Ожидание поезда до Варшавы. Бродят стаи людей неясного происхождения: осунувшихся, непонятных, напоминающих зверей. Затхлые вагоны несут таких же, как мы, умерших и ещё не родившихся заново беглецов.
Варшава, лестницы, одышка. Карточки с новыми штемпелями. Поезда нет. Рост исчезает, находит очередного солидариста, и две ночи мы с Черновыми ютимся у него. Поезд в Вену, и вот наконец благодетель с металлического завода ведёт нас регистрироваться. Документы, проверка, неделя. Ещё неделя. Оккупационные марки тают, а разрешения работать всё нет. Хорошо, что нет и менструаций, и аппетита.
Что такое бегство? Пустота и теснота. Ты забираешь чужое пространство, от которого тебе милостиво отщипывают кусок. Тебе нигде не рады: в лучшем случае хозяева кое-как перебарывают усталость и принуждают себя к сочувствию. Стискивая зубы и теснясь, они освобождают комнату или полкомнаты нам шестерым.
Остатки прежнего тебя сложены в чемодан, и не дай боже его потерять — вот чего нет страшнее. Ты привыкаешь просить и заглядывать в лица тех, кто отказывает и кто нехотя помогает. Это сводит с ума, и единственное, чего ты самозабвенно желаешь, — свой дом. Свой клочок и угол, который по праву, надолго и крепко твой. Во всяком вагоне и чулане ты механически бросаешься присваивать эти несчастные крохи пространства — занавешивать их, украшать.
Все разговоры в бегстве — о том, что будет. Потом чуть-чуть о прошлом: родной дом, сад, милые приметы — и вновь о будущем. А настоящее пропало, истончилось. Один документ меняет другой, и все временные. Нет постоянных, как нет и тебя. Куда дальше? Вы слышали? Что думаете? Одна женщина сказала, что принимают там, а теперь говорят, что туда уже нельзя, вы не слышали? Хлипкие надежды, что нужный человек, который может помочь, ещё не уехал…
О, бесприютность, странствия души. После смерти наверняка так же. В какой-то из книжиц так и писали: закроешь глаза, и — небо, неузнаваемая земля, незнакомые места и голоса, отчуждённые лица таких бродящих с тобой по пустым улицам. Душа-беженка оставила тело-дом и странствует, не имея ничего, отчищенная от нагара всего, чего держалась и любила.
А что, если бежать с не рождённым ещё ребёнком, Аста? Неизвестность и тревога умножаются на три, пять, сто. Бессонные ночи в храпящем воняющем вагоне, когда ты сжимаешься от того, что не можешь сделать ничего и все события происходят мимо твоей воли. Ты вроде бы человек и несёшь в себе другого человека — а у вас ничего нет, вы удвоенный неприкаянный атом, летящий в пустоте.
Я вспомнила сон о пашне, грозовом облаке и людях, бредущих по тропинке с границы света и сумерек. Что-то от тех картин было в потоках беглецов на вокзалах, круговерти узлов, чемоданов и застывших, недвижных лиц. Расцветёт ли древо дороги нашей или засохнет и мы останемся в полубытии?
«Это репетиция посмертных скитаний, — заметил, Рост. — Отныне ты знаешь, что тебя ждёт».
Кассета 2, сторона А
…После нелепых претензий оппонентов на защите я совершенно разуверился в пользе калийной фосфорорганики, на которую потратил три чёртовых года, возясь с диссертацией. Но поскольку сводить концы с концами одной только реставраторской работой не выходило, мне пришлось вернуться в Хоэнхайм доцентом. Это позволяло каждое лето выезжать с моим бесценным Иоахимом в Гейдельбергский замок и иные места.
Так, а какие же это годы? Точно после 1935-го. Наци уже были у власти и, конечно, приветствовали работы по возрождению германских древностей. Однако финансировать их не спешили… Зато к этим работам поспешил я сам, кандидат химии.
А вот Вилли, кстати, поставил на зеро и выиграл. Он решил, что лучше быть тридцатым в Риме, чем первым в деревне, уехал в Берлин и стал клерком при штабе НСДАП. Вилли заманивал меня в партию тем, что так будет легче получить гражданство и что он сам быстро получил его. А мне было всё равно, куда вступать, — все партии казались далёкими от моих убеждений.
Испытывавший меня член комиссии, глядя на документы, вдруг приумолк и стал вглядываться то в мою биографию, то в моё лицо, и я наконец его вспомнил. Это был тот самый парень из пивной, который рухнул на пол и едва поднялся. Что ж, семь лет — не такой уж долгий срок, он ничего не забыл. Так я попрощался с идеей стать наци и быстрее получить желанный серый паспорт.
Но это не важно. Мы, кажется, прервались на том, что такое мнемосинтез. Однажды в Гейдельбергском замке, пробуя на Елизаветинских воротах новую мастику для красного известняка, мы с другом Иоахимом ждали, когда раствор подсохнет на камне. Наши споры добрались до устройства человеческого мозга и внезапно дали ключ к тому, что мучало меня так давно.
Началось с того, что я нажаловался. Попробую вспомнить как…
«Меня тревожит, что на картинах из прошлого стираются фрагмент за фрагментом. Мы забываем ощущения, запахи, звуки — почти сразу; чувства — чуть позже; детали — спустя годы. Помню, в пять лет я боялся египетской богини. Её статуэтку подарил отцу кто-то из помещиков. Богиня смотрела из угла столь строго, что я старался не глядеть в тот угол, а если наши взгляды пересекались, отворачивался. Когда я был школьником, ещё помнил всё: и само чувство неловкости, близкое к боязни, и как однажды на закате по богине скользнула, поджигая статуэтку, волна алого света и мне показалось, что фигурка ожила. Но потом, в гимназии, уехав из Розенфельда в Одессу, я вспоминал о богине, однако уже не помнил очертаний предметов, запаха комнаты. Ещё позже из памяти стёрлось и одеяние богини — остались лишь лицо, скольжение света и чувство. А после бегства память о возникшем тогда чувстве и вовсе утратила остроту, так как оказался утраченным тот я. Я не мог вспомнить, почему вообще боялся статуэтку… И вот, попав в такую ловушку, я, как и любой, начинаю неосознанно восстанавливать утраченное. А лучше бы не начинал, так как выходит новодел, сляпанный из подручных средств. Как будто к мраморной статуе с отбитыми кусками тела разум начинает лепить гипсовые части».
Иоахим поддержал меня: «Да, конечно, память превращается из руин в новодел или палимпсест, где поверх первого слоя кладутся всё новые и новые слои. Это как раз то, о чём я тебе твержу: самый честный способ реставрации — анастилоз. Ты не трогаешь сохранившиеся куски здания, а собираешь разрушенные, лежащие в развалинах, и восстанавливаешь их, встраиваешь обратно. Если же что-то рассыпалось в пыль, то мы признаём, что изобразить это заново невозможно».
Милый Иоахим, как ты был прав. Ты раньше меня понял, почему попытки стереть память и извлечь из себя пережитое безумие глупы.
Моё поражение выглядело так. Получив погребальную весть от Хильды, я попытался всё забыть. Переехал ближе к центру Штутгарта и снял квартиру у Технического университета, где начал писать диссертацию. Провалился в яростную городскую жизнь, чтобы стереть прежнего себя — пусть ценой того, что забуду степь. Я читал газеты и детективы, посещал магазины готового платья, диспутировал новости. И когда сознание моё превратилось в вечно несущийся куда-то вихрь, я попытался воздвигнуть на месте памяти храм прошлого, чтобы посещать его — но не жить там постоянно.
Однако эти наивные попытки стереть прошлое не сработали. Забвению подлежит лишь то, что начало исчезать само, без принуждения. Если руины не разрушаются, а упрямо высятся, никаким бензиновым дымом и огнём реклам их не застишь.
Размышляя об этом, я увидел листок, пришпиленный на доске нашего факультета: реставраторы ищут химиков, которые желают участвовать в экспедициях и возвращать древние камни к жизни. Так я познакомился с лучшим спорщиком в моей жизни, Иоахимом. После той недели в Гейдельбергском замке, когда мы подбирали щадящую мастику для ранимого красного песчаника, я и придумал мнемосинтез.
Если уподобить память взорванному храму, то надстраивать над ним новодел — путь к уничтожению подлинности. Почитать же место, где он стоял, как святое не получалось, так как прошлое тут же присылало своих призраков. Поэтому я решил прибегнуть к анастилозу. Но то, что я называл мнемосинтезом, было чуть сложнее этого реставраторского метода.
Недостаточно опознать подлинные воспоминания, решил я, — надо окружить их столь же точными, подробными фрагментами реальности. Я надеялся на исцеляющую силу самого поиска этих фрагментов. Мне думалось, что, возрождая его в мельчайших деталях, окружу самую страшную из развалин таким ансамблем, что она останется чем-то вроде дальней незаметной комнаты.
Вдохновившись этой концепцией, я начал действовать. Сначала навестил сына почившего дяди и вытряхнул из него родословную Бейтельсбахеров до начала восемнадцатого века: кто откуда приехал, где поселился, у какого дворянина купил усадьбу и так далее, так далее.
Выяснилось, что дядя не очень-то тревожился о сохранении семейной истории, но одна реликвия у него всё-таки осталась. Это был номер газеты, из которого следовало, что совет кантона такого-то протестует против открытия нового трактира в такой-то деревне на перекрёстке дорог туда и сюда. Михаэлю Бейтельсбахеру достаточно его заведений там и тут, тем более чрезмерное употребление крепких напитков давно стало проблемой для кантона. (Все топонимы, кстати, я записал и сохранил на случай, если мой сын, которого я назвал в честь друга Иоахимом, однажды заинтересуется историей рода.)
Так вот, отцовская и материнская ветви были из соседних деревень, и я решил выяснить всё разом и поехал в Эльзас. Целый день я бродил среди построек, сложенных из мшистых глыб, вычисляя, где же наши дома и трактир. Затем плюнул и поговорил со стариками. Один из них пригласил к себе, и, зайдя в дом, я отшатнулся: фордерштуба напоминала нашу. Прялка присела в книксене, чуть поклонился комод. В лёгких застрял крик — мнемосинтез требовал техники безопасности.
Студентов-колонистов я расспрашивал более осторожно. Из новоприбывших не нашлось никого из нашего степного угла. Зато все помнили свои колонии, сады, песни — детка, кот уснул в снегу — и чертили планы полей. Черноморский край разросся в моём сознании и превратился в отдельную страну со взгорьями, озёрами и сеткой дорог, в которых я теперь разбирался.
Среди дядиных бумаг нашлась и обычная карта столетней давности. Колоний на ней было гораздо меньше, но все крупные вроде Нейфрейденталя и Гросс-Либенталя уже существовали. Я всё лучше понимал предков, отправившихся с детьми и скарбом за тридевять земель из благословенных вогезских долин. Они получали больше земли и свободы: у моря было легче построить собственный хутор или найти обедневшего дворянина, готового продать дом с полями и переселиться в Николаев, Одессу или ещё дальше.
Я понял, отчего отец не хотел уезжать. Ответ всё тот же: степь. В ближайших к морю колониях, стоявших на проезжих дорогах, теплилась хоть какая-то жизнь в виде промыслов и торговых разъездов — а в нашем углу жизнь формовала нас, как кирпичи из глины. Угрюмое земледелие, эксперименты отца с садоводством, гадание на колосках, каков будет урожай…
Мир, исторгший меня, уплотнился, сжался и обрёл цельность. Я успокаивался. Мнемосинтез действовал. Боль поутихла. Заполнение зияющих пустот создало почву, на которую можно было встать хотя бы одной ногой. Установилось пусть дрожащее, но всё же равновесие.
Я чуть лучше научился сходиться с людьми. Меня, кажется, полюбили студенты, так как, не особенно боготворя свой предмет, я объяснял почвоведение чётко, кратко и как бы с высоты всей органической химии. Затем я едва не женился. О, это была история…
Отец Иоахима держал адвокатскую контору, занимавшуюся тяжбами насчёт недвижимости. Такой, знаете, герр Строгость с поджатыми губами. И когда его младшая дочь, сестра Иоахима, рисовавшая с восьми лет геометрические фигуры сразу в нескольких плоскостях, заявила, что хочет учиться на архитектора, её долго отговаривали. Иоахим, разумеется, поддерживал. Моего друга тошнило от разговоров о бюро, куда берут только своих, и о том, что архитектор с сигаретой в зубах и в выглаженном женой костюме есть единственный способный к выживанию вид профессионала, а незнатную вюртембергскую девочку не подпустят даже к экзаменам…
Меж тем Соня молилась на квартал Вейссенхоф с домами Корбюзье, Жаннере, Гропиуса и Беренса. Кажется, она даже ходила на закладку самого первого здания. Когда мы познакомились, я понял, что она бесконечно готова болтать о лаконизме и свободе форм, использовании света. Всё, что она рисовала сама, было созвучно некоей мудрой простоте. Впрочем, я необъективен…
Так или иначе, когда Соня закончила обучение, наци стали душить архитектуру. Каждому бюро надлежало либо проектировать каменные склепы ведомств, либо бесконечно размножать старую добрую Германию, какой её себе представляли эти короли отребья.
Изнервничавшаяся Соня вернулась на лето в Штутгарт, и, собственно, тогда Иоахим нас и познакомил. Не посетив ни разу Берлин, я не догадывался, как легко там завязываются связи — даже в последние годы, когда часть дансингов была прикрыта, дегенеративные выставки запрещены, а за эротические фотокарточки сажали за решётку. Соня пропевала своим тонким голосочком удивительно интимные подробности своей жизни.
По радио объявили о вероломном нападении поляков и превентивном ударе германских войск. Нам объявили войну Англия и Франция. Мы отправились гулять по плинингенским холмам, и Соня тревожилась, что с их курса вынуждены были отчислиться еврейские студенты, а теперь, с началом войны, ненависть ко всем маркированным как «чужие» будет разгораться ещё быстрее.
Мы виделись на каждых её каникулах, и Соню, наверное, в некоторой степени подкупало, что господин на десять лет старше, да ещё и доктор, совершенно откровенен с ней, делится своими идеями о мнемосинтезе и так далее.
Близился мой тридцать пятый день рожденья. Я намеревался попробовать создать то, чего лишился, — семью. Табличка у входа в дом «Доктор Бейтельсбахер» не только выглядела солидно, но и отражала положительное изменение моего дохода. К тому же, став доктором, я наконец получил гражданство. Либидо было испытано мною в нескольких мимолётных связях, и я полагал, что могу быть и другом, и не разочаровывать по части мужской доблести. Бог мой, как смешно это рассказывать…
После лета прогулок и лёгкой увлечённости мы переписывались всю осень. Затем Соня приехала к нам на Рождество с известием, что её взяли чертёжницей в некую фирму, проекты которой совпадали с её вкусами. Мы ездили гулять на хоэнхаймские холмы, и там я наконец рассказал и о Розенфельде, и вообще всё. Соня слушала и спрашивала. О, как это было много! Одно лишь внимание казалось признанием в близости! Затем мы снова переписывались, и в конце концов в июне я не вытерпел и приехал к ней в Берлин.
В летнем Берлине из кладки тротуаров вываливались камешки, а на нагревающихся за день балконах, под солнцем безнадёжно увядали подставленные солнцу ноготки и гортензии. Уличная пыль иссушала гортань, после чего вечерний стакан воды казался ангельским блаженством.
Продравшись сквозь суету к квартире Сони, я увидел, как она мгновенно и без слов всё поняла, выскользнула на лестницу и объяснила прямо (восхитительная), что я слишком серьёзен, и это её немного пугает, и хотя она очень сопереживает мне и ценит мою дружбу (дружбу), но вряд ли в ближайшее время хочет отвлекаться на что-то помимо профессии, и, кстати, её вовлекли в первый проект, завтра мы можем пообедать у её конторы (адрес), и тогда она сможет рассказать подробнее.
Отказываясь признавать очевидное, я потащился на обед. Соня была так же наивна, как я, решила, что после столь явной отповеди ухажёр не придёт, и явилась с подругой — обсуждать тот самый проект. Ей пришлось объяснять мне, что архитекторам опять перекрыли воздух. Обычные бюро были вынуждены проектировать какую-то нудятину, и только знаменитостям доставались частные заказы. Хуже того, нескольким её знакомым пришлось эмигрировать, поскольку наци теперь уже не просто отнимали у евреев имущество, а загоняли их в специальные кварталы, обтянутые колючей проволокой. Поэтому ввиду столь отвратительной ситуации Соня решила манифестировать уход в мир идей и бумажную архитектуру. Они с подругой рисовали здания и кварталы, уходящие под землю, раскладывающиеся в многомерные пространства, — и при этом оформляли их как чертежи.
Я слушал их и чувствовал себя безнадёжным идиотом, который ковыряется в навозе, вместо того чтобы тратить жизнь на что-то действительно выдающееся. Но, с другой стороны, неловкая двойственность проступала во всём, что они говорили.
«Послушайте, — сказал я, — раз вам стыдно за свою страну, почему вы до сих пор платите Гитлеру налоги и не сбежите, например, в Париж или Нью-Йорк — или что у вас считается раем для архитекторов?»
Соня фыркнула и передёрнулась. «Здесь моя родина, — заявила она, — и здесь я имею какие-никакие связи. Идею с бумажной архитектурой поддержали меценаты, так что на хлеб с маслом хватит. К тому же, Ханс, мы художницы пространства, а всякому художнику полезно наблюдать трагедию вблизи. Трагедии сталкивают старые идеи и высекают новые, поэтому нам выгодно быть свидетелями».
Особенно с твоим расово безукоризненным происхождением, хотел добавить я, но ещё не мог поверить, что между нами всё кончено, и промолчал.
Утомившись от Берлина и его подземных душных поездов, я тем не менее решил навестить ещё одного знакомца и отправился на адрес, указанный в письмах Вилли. На дверной табличке значилась его фамилия, но в тот вечер Вилли не пришёл. Я вернулся в пансион и заснул под звон ножей и вилок в ресторане, а наутро вновь направил стопы свои в Вильмерсдорф.
На этот раз мне повезло. Вилли квартировал напротив вытянутой, как небоскрёб, колокольни из кирпича и параллелепипеда церкви, прилепляющегося сбоку к её вертикали. Вспомнились восторги Сони по поводу экспрессионизма, чей расцвет был прерван приходом наци.
Я разглядывал башню колокольни, ожидая Вилли там, где он сказал, — у пивной на углу Гогенцоллерндамма и Никольсбургерштрассе. Вскоре мы шли и болтали так, словно не прошло десяти лет. Вилли исправно посещал боксёрский зал и допытывался, зачем я вожусь с грязными колбами и глупыми студентами и больше не тренируюсь и всё в таком роде. Мне же было интересно, как далеко он продвинулся по службе.
После недолгой прогулки по Гогенцоллерндамму мы пришли к другой церкви — православной и свежевыкрашенной. «Отставной генерал Бискупский, которого гестапо отрядило присматривать за эмигрантами, выбил участок земли для русских, — указал Вилли на церковь. — Теперь эмигранты будут сидеть там как под колпаком. А я, Ханс, вообще-то перебрался в военную разведку».
Выяснилось, что его партийного шефа назначили в новый отдел абвера и тот позвал несколько карьеристов с собой. Отдел искал предателей в своих же военных частях — шпионов или врагов партии. «У меня есть такое чувство, — произнёс Вилли, — что вот-вот начнётся война с коммунистами. Их армия слаба, и я полагаю, что за два месяца вермахт дойдёт до Москвы. А там и Сибирь недалеко».
Я не поверил, и, видимо, это было заметно невооружённым глазом. «Уж не знаю, чем подкрепить свои прогнозы, — засмеялся Вилли, — но, скажем так, в последние месяцы мы внедряли в каждый корпус свои кадры и знаем, куда перебрасывают войска. Как сказал фюрер, нам нужны новые пространства…»
С каким же хрустом рухнула, подобно хрустальной люстре, та крепость, которую я возвёл вокруг руин степного прошлого. Насколько же ненадёжной она оказалась, и какая в ней теперь была нужда, когда Вилли легонько поманил меня пальцем и я увидел ворота, раскрывающиеся в сибирскую мглу. Вдруг я смогу отыскать своих? Вдруг они живы?
Я уже нёсся в Россию всеми мыслями и в ту же секунду признал, что освободиться от давящей вины мне никакой мнемосинтез не помог.
Прищурившись, Вилли изучал моё лицо. Между концовкой его фразы и моим вопросом прошла вечность. «Как мне попасть туда?» — спросил я. Вилли не удивился. «Ты хорошо помнишь русский?» — «Очень хорошо». — «Тогда вернуться в пансион и ждать».
Через пару дней Вилли предложил мне сделку. Третий отдел абвера устраивает меня переводчиком в разведку корпуса, чья цель на ближайшие месяцы — Москва. Я играю двойную роль: перевожу и отчитываюсь о морально-идейной обстановке в штабе. Особенно пристально надлежало следить за генералом, старым кадром, ещё из кайзеровских. Абвер подозревал, что генерал не верит в успех быстрой войны с русскими. Это могло вылиться в антифюрерские настроения среди его подчинённых и офицеров соседних частей группы армий «Центр».
Так, подобно герою сказки, я ехал за невестой, а нашёл смерть и пепелище… Впрочем, нет, это немного другой сюжет.
Сказки мы читали в гимназии, и большинство их выветривалось в ту же секунду. Но запутанную историю о живой и мёртвой воде я запомнил. Наверняка вы не слышали о такой. Я расскажу, я понял её смысл.