Леонид Ира практикует безвластиеВера Ельчанинова идёт к рекеХанс Бейтельсбахер удваивается
Итак, я ознакомился со статьями в «Деле труда» и остался недоволен, поскольку статьи эти показались мне подлейшими. Поэтому на следующей встрече с Теей я совершил ряд заявлений, начав с того, что анархия — это борьба с природой человеческой. Мы проходили мимо синаноги, и с её двора вдруг грянул оглушающий хор мальчиков. Пришлось усилить голос. Плясал какой-то хасидский праздник.
Аргумент мой заключался в том, что мы хотим стяжать, мы хотим уважения и почитания, и этим целям подчинено всемирное политическое устройство. Да, оно не совсем справедливо — а иногда и вовсе несправедливо, — но почему бы просто не подправить его? Всё же не так плохо работает: страдавшие годами классы получили свободу выбора места жизни и занятий. Например, русинские фермеры копят на высшее образование своим детям, и никто им не мешает, пожалуйста…
Последовавший за этой декларацией разговор я запомнил даже лучше, чем письма, которыми мы обменивались впоследствии. А письма, вы знаете, я учил наизусть в зальцбургской больнице, поскольку ждал, что CIC нас вот-вот раскроют и все документы отнимут…
«Всё, что вы предо мною излили, чрезвычайно типично, — с горечью промолвила Тея. — Массы зачарованы одновременно и капитализмом, и национальными фантомами. Это считается нормой. Но это и удивительно. Вроде бы бедные классы поняли, что деньги и власть несправедливо собираются в руках у горстки богачей, но предпочитают приспосабливаться и цель свою видят не в отмене подобного устройства, а в том, чтобы правдами и неправдами, кумовством, так и сяк увеличивать личный капиталец. То же самое с народами. Вроде бы народы высвободились из-под империй, отвоевали себе независимость — но по-прежнему хотят существовать отдельно, ни с кем не объединяясь. Причём под правлением верховного министра, президента или канцлера, который провозглашает их оригинальную национальную неповторимость… Но получается как: если великое и неповторимое племя одно, то инородцы механически оказываются чужими, вызывающими ужас и неприятие просто из-за нетипичного внешнего вида и выговора. Беда в том, что мы с вами вроде бы как живём в новое время, но мысли у людей в новом порядке просто-напросто не выстраиваются. Люди живут старыми идеями и сидят, знаете, как жуки в спичечном коробке своих стяжательских инстинктов».
«Вы так говорите, будто не существует родины, земли, на которой ты вырос, народных идеалов, которым подчинена жизнь, — бросился перечислять я. — В конце концов, все мы играем за какой-нибудь клуб, и нация — как выбранный однажды клуб, которому следует оставаться верным».
«Это и есть умственная коробочка, — вздохнула она. — Вы пленены своим прошлым и чужими фантазиями. Добровольно запираете себя в придуманных не вами — и вообще вы даже не знаете кем — идеях. С чего вы взяли, что лично для вас, Леонида Иры, так важно государство, которое объясняет вам ещё с гимназии, каким следует быть настоящему сыну родины и что вам следует чувствовать, целуя его знамя?»
«Подождите, но вы пленены тем же, — возразил я, — просто ваша территория — это весь мир, который вы пытаетесь объять сущностями, придуманными несколькими философами из не очень популярного журнальца».
«Можно думать по-разному, но главное — не запирать свою мысль, — не сердясь, отвечала Тея. — Пока вы не отрешитесь от своих национальных верований, вы не сможете смотреть на одни и те же вещи с разных сторон, как будто они подвешены в пустоте. Без благоговения, но и без ярости. Вот вы сами сказали: родина — как клуб. И что же мешает спортсмену выбирать себе клуб, исходя из своих пристрастий? Какое братство ему по-настоящему ближе: футболистов, которые увлечены той же игрой, знают её тонкости и переживают те же чувства, передумывают те же мысли, что вы, — или людей, живущих на завоёванной когда-то каким-то царём территории и исповедующих взгляд на великое прошлое, подтёсанный так, как надо этому царю? Неужели вас не тянет подвергнуть всё это сомнению?»
«Давайте по-честному, — сказал я, решив прекратить эти разговоры, — я сознаю, что эти „родина“, „держава“ и другие слова суть первое, что следует разрушить в уме своём, чтобы увидеть недостатки мира, но я не хочу это делать. Во-первых, таковы правила игры, и если я хочу преуспеть, то…»
«Ага! — вскричала Тея. — То есть вы прекрасно понимаете, о чём я говорю, но вам выгоднее приспосабливаться к порядкам».
«Да, но подождите… Критическим разумом, как стирающей резинкой, можно стереть себя самого со всеми мечтами, воспоминаниями и верой. Получается то же самое, что слепить нового себя. Но эдак можно творить свою новую личность каждое утро и в конце концов сойти с ума».
«Верно, но тут два пути. Первый — это принять всё таким, как оно устроено. Встраиваться, подыгрывать и стяжать, удовлетворяя своё самолюбие. Второй — помышлять о том, как улучшить мир, и претворять это в жизнь. И если вы посвящаете себя второму, значит, не боитесь меняться, и тогда сотворение нового себя может даже захватывать».
Хасидские мальчики допели свои гимны, и нас нагнало облако велосипедистов, препоясанных лентами с надписями на иврите. Мы прижались к дверям лавки тканей Менделевича. За лентами ехали обычные велосипеды, на которых сидели мужчины в сюртуках и пальто, некоторые с гусями под мышкой, некоторые со скрипками.
«Глядя на то, с какой скоростью претворяются ваши идеалы, — продолжил я, когда мы отправились скитаться дальше, — мне вроде бы и хочется к ним присоединиться, но проще сыграть свою игру внутри имеющегося устройства — а то так помереть можно, не увидев дела рук своих».
«Лучше умереть, размышляя, чем достичь того немногого, что тебе позволили достичь, заперев глаза и уши!»
С неба полетел противный мокрый снег, и мы спрятались под навесом в парке. «Знаете что, — отдышавшись, сказала Тея, — если вы такой твердолобый, то я с удовольствием познакомлю вас с Бабушкой. Она прибывает на неделе. Бабушка не большой теоретик, но великий практик и переубедит вас…»
Я саркастически покачал головой, но в четверг после конторской службы пришёл к интернату. Ворота были распахнуты. В сенях покачивались на сквозняке рождественские бумажные ангелы. Девочки бегали туда-сюда, их нарядили в белые передники, они были розовы и шептались. Я позвал одну и спросил, где найти Феофанию Фёдоровну. Тш-ш-ш, чуть присела девочка, она отдыхает. Но за её спиной тут же возникла откуда-то сбоку Тея, чуть поклонилась мне и позвала жестом за собой.
Бабушка сидела за чаем в отведённой ей комнате. Рукопожатие её оказалось твёрдым, а седые волосы были стянуты в очень тугой пучок, напоминающий улитку. Голос, напротив, был тонким и взволнованно-пастырским.
«Вот, — молвила Тея, — привела вам нигилиста: не верит, что люди друг дружку не переубивают, если останутся без присмотра полиции». — «А что, правильно не верит, — сказала Бабушка, — без подготовки-то ведь точно переубивают. Надо долго учить, растолковывать. Это в квартирах понимают, а в избах не очень. На войне тоже понимают. Вот Нестор Иванович Махно быстро порядок в Гуляй-поле наладил и всё разъяснил. А Петр Алексеевич Кропоткин писал много и доходчиво, однако народа не понимал. Ленин же, напротив, понимал слишком хорошо и через два месяца после того, как написал „Государство и революцию“ — анархистскую, между прочим, прокламацию о кончине государства, — установил тиранию. Советский его Союз наследует империи, только без царя…»
Тея разлила по чашкам чай, и мы проговорили с час. Бабушка рассказывала, как проповедовала богомолкам, убийцам и крестьянам. Мол, сначала каждый двор обойди и только потом учи всех вместе объединяться.
Наконец голос её ослаб. Передо мной сидела, прикрыв глаза, очень и очень почтенная дама.
«Самое трудное, — почти уже бормотала она, — это сжиться с мыслью, сколь длинна дорога. А длинна она оттого, что нужно бесконечно готовить почву. Глупо считать врагами только капитализм с империализмом. Гораздо сильнее национальное помешательство и угнетение чужеземцев, которое внушено каждому из нас низменными биологическими чувствами. Так что готовьтесь, дети, к нескончаемому пути…»
Большее Бабушка сообщить не успела, так как начала дремать прямо над чашкой. Тея взяла её под руку, помогла встать и отвела к тахте. Я откланялся.
«Ну что ж?» — спросила Тея, когда мы встретились назавтра. «Чёрт разберёт, — ответил я, — вот она агитировала крестьян поодиночке, а толку? Революцию сделали рабочие, потому что были заперты на одном заводе, и передавали друг другу листовки, и заражались идеями, как испанкой».
«Что же это, — усмехнулась она, — теперь землепашцев не пропагандировать? Так мы никогда самоуправления не построим». Я рассердился: «Господи, да вы хоть агитировали кого-нибудь из простых людей хотя бы в своём Париже? Вот в Добровольческой нашей армии я таких людоедов насмотрелся, что они сами с собой не договорятся, не то что с соседом и уж точно не с ассамблеей народных представителей».
«Как же вы мне напоминаете одного парижского спорщика! — воскликнула Тея. — Тот тоже начал доказывать с обратного: изнутри крестьянского ума, мол, он ни за что не поделится своей землёй и в кооператив не пойдёт. Как будто с этим кто-то спорит! Анархия вообще дело такое, расплющенное… или, как Бабушка сказала… длящееся. Она имела в виду именно это: сначала создаются союзы городских рабочих и кооперативы городских мастеров-ремесленников, и только затем, понемногу, — земледельческие кооперативы. Укрупнение происходит постепенно и убеждением, а не силой».
«Однако это противоречит их интересу, — сказал я. — Сейчас они знают потребности скупщиков и продают им часть урожая насколько можно выгодно, а оставшуюся часть продают сами — кто во что горазд. А во всяком кооперативе они будут терять выгоду».
«И где же выгода? — спросила Тея. — Где вы видите их выгоду? Они что, много выручают? Несчастные оборванцы вынуждены соглашаться с ценами скупщиков, продавать прабабкины мониста и совать деньги инспекторам гимназий, чтобы их дети выучились и вырвались — а лучше вырвали их самих — из вечного угнетения».