Я опять покачал головой: «Знаете что, идёмте на два дня в сторону Брестива и дальше на перевал к Чернику и попробуем говорить с хуторянами. Там целый куст посёлков. Вот и посмотрим».
И мы действительно отправились в горы — вскоре после того как сошёл снег. Это была странная вылазка. Взнузданные собственными вещевыми мешками, задыхаясь, мы тащились вверх по петлявшей дороге. Карты не было, и мы постоянно путались и уходили на боковые ответвления, ведущие на вырубки. Я шагал и думал, что, несмотря на все разногласия, мы не ссорились и Тея относилась ко мне гораздо теплее и не боялась касаться меня, то подхватывая под руку, то дотрагиваясь в момент сочувствия до плеча.
Кто-то из фермеров не стал с нами разговаривать, кто-то не отозвался на стук, но несколько хуторян мы всё же допросили. Все были бедны, и всех интересовали сугубо практические вопросы. При этом идея кооперации вызывала недоумение.
Любопытно было открыть, что всем без исключения фермерам очень хотелось нравиться соседям. Соседи были важны для них, но при этом затевать с кем-то общее дело с общими деньгами — такие предложения повергали в ужас. Впрочем, вы должны понимать, что из сказанного мы с Теей уяснили в лучшем случае половину, поскольку хуторяне говорили на языке ещё более щебечущем и непонятном, чем в русинских городах.
К вечеру, устав и запыхавшись, мы дошли до перевала. У последнего поворота белел домик, и за ним — крошечное поле. Постучались — тишина.
Тогда мы обогнули крыльцо и увидели, что на незаметном с дороги поле стояла она — русая, как Тея, и похожая на неё настолько, что сначала меня затрясло. Впрочем, когда она обернулась, то оказалось, что всё-таки не очень похожа, да и старше.
Хозяйка поклонилась и вместо «здравствуйте» запела чуть хрипло: «Белая суббота, сестра града, расплетай волосы, накрывай поле, наше поле, длинное широкое, длинное широкое, чистое, пречистое».
Она пела минут с десять, а окончив, подобрала подол и топнула босой ногой по комьям сухой земли, и земля рассыпалась.
Заметив наши встревоженные лица, она приблизила палец к губам и позвала жестом в дом. В сенях было темно, и лишь под потолком вспархивали птицы. Кажется, стрижи.
Всё было уже готово. На длинном столе белело блюдо, и на нём лежало зерно. Она зажгла свечу и начала читать другое. Я тоже запомнил: «Два ангела господня со западной стороны из чёрного озера — огонь горячий смолы кипячей снесите им, бросьте — чтоб оне смолу пили, огонь ели, ни отуху им, ни осуху. Как дерево не оживает, не отрастает, так же и вы, все порчи, не обживайте, не отрастайте у злаков моих».
Закончив, она бросила зерно в чашку с водой и, развернувшись к нам, повязала в воздухе у своих губ невидимый бант. Стало ясно, что поговорить не удастся. Можем ли мы переночевать, скрыв досаду, спросила Тея. Хозяйка указала на комнату и достала из печи еле тёплый пирог.
«Мы же на самом деле ничего не знаем, — сказал я, улёгшись и вспомнив всадников, мчавшихся по лесу Пшады. — Мы не имеем права смотреть на неё сверху вниз». Тея приподнялась на локте и прислушалась ко мне.
«Да, я забываюсь, — сказала она, — но просто поймите, невыносимо, когда каждый день мимо тебя идут люди, несут корзины или зонтики и просто болтают или вот заговаривают дождь, а ты смотришь на них и думаешь: вы же каждый, если разговориться, согласитесь со мной, но почему всякое объединение таких вот исконных людей рассыпается так быстро? Должен же быть к этому ключ? Впрочем, о чём я… Я тоже заслушалась, и ангелы эти из озера будто моего лба коснулись…»
Ночью простучал тяжёлый дождь. Во сне Тея выбралась из-под пахнущего сеном одеяла и прижалась ко мне так крепко, что спустя долгие годы отсутствия близости с чьей бы то ни было душой я разрыдался. Она проснулась, вытерла слёзы рукавом и поцеловала меня в висок.
Спать больше не хотелось. Мы встали в темноте, зажгли свечу и съели пирог. Едва небо засветилось, как мы оставили немного денег, натянули подсохшие сапоги и пошли вниз по ущелью. Из низин валил густым костровым дымом туман. Он подбирался так близко, что из виду пропадали затопленные колеи и острова между ними, по которым мы шли как по мостикам.
Впереди серым слоновьим боком проступила скала. Справа дорога обрывалась, и далеко внизу шумел поток. Колея прижималась к гранитному отвесу. Сквозь взвесь мелькнула женская фигура, которая будто бы выглядывала, изогнувшись, из-за поворота. Я немедленно вспрыгнул на валун и присмотрелся: оказалось, это причудливый останец.
Тея испуганно раскинула руки и стала похожа на крылатую египетскую богиню. Я посмотрел за валун — действительно, там начинался обрыв. «Мисс Валентай, вниз полетай», — крикнул я ей и осторожно спустился.
Когда совсем рассвело, мы прошли самые нижние хутора. Ставни были закрыты. Всю оставшуюся дорогу до города мы молчали…
Простите, что? Не допускал ли я, что Тея Ермолина явилась не из Парижа, а откуда-нибудь с востока, например из Советского Союза? Точно вряд ли.
Её черты? Я не знаю, я затрудняюсь. Всё, что я рассказываю о ней, вроде бы должно дать вам некоторый слепок личности, так? Добавить могу разве нечто характерологическое — она не заносчива, но часто производила такое впечатление; она была порывисто добра, и с ней подчас трудно было идти по улице, поскольку она норовила обнять каждого христарадника…
Да, хорошо, я постараюсь не уходить в частности, но я протестую — тянуть время мне незачем. Уверяю, описываемые мной события повлияли на дальнейшее.
Хотя вы правы в том, что и без нашего похода на склоны гор можно было догадаться, что едва чехословацкое государство проявило чуть больше справедливости и попечения, стало сквозь пальцы смотреть на сбор налогов и перестало душить бедноту, как хуторяне, рабочие и мелкие ремесленники с торговцами постепенно начали заделывать дыры в своих крышах, приобретать новые телеги.
Успокоение происходило медленно, но неуклонно. Сначала фермеры — что русины, что евреи — стояли за самоуправление, кооперацию, которые им обещали Подкарпатский аграрный союз, Русская национальная партия, да все подряд. Президент Масарик начал строить в русинской автономии шоссе и железные дороги, электростанции. Таким образом, в головах подкарпатцев укоренилась элементарная мысль: зачем что-то менять, если жизнь стала получше, чем в последние десятилетия, а их кошельки потолще?
Поскольку раздача дворянских титулов и привилегий давно кончилась, то неграмотные хуторяне и торговцы устремились туда, где были возможности. Расталкивая друг друга локтями, они за взятки устраивали своих детей в гимназии и институты. Дети, не раздумывая, включались в состязание за костюм дорогого покроя, роскошь, автомобиль и прочие блага. Царствовали деньги и связи.
У евреев стремление к равенству было развито сильнее, но, как мне показалось, портилось религиозной иерархией. Впрочем, их община была столь непроницаема для чужаков, что утверждать не возьмусь.
Я же решал, кто я сам таков. Да, связь с Теей, разумеется, подталкивала меня к тому.
С одной стороны, я был всем чужой. У меня был нансеновский паспорт, и он отделял меня от граждан. Надо мной не висело государство: не тащило воевать, не принуждало выбирать одну из партий, когда меня тошнило от всех имеющихся. Паспорт подталкивал меня к независимости в её истинном, первоначальном значении: воля жить, ни к чему не прилепляясь и равняясь на свободу самостояния.
Но, с другой стороны, эта неприкаянность тяготила. Среди сокольских учителей и футбольных игроков я теперь чувствовал себя чужим, хотя и поддерживал разговоры и приятельствовал с младшими коллегами Вальницкого, встречаясь каждый день в конторе. Анархическая идея блистала, как холодное лезвие, разрезающее карпатскую реальность подобно холсту на заднике оперетты. Этот способ мышления сулил мне возможности политического действия, которые не давал футбол, — и вообще, сами мои старые социальные идеи касаемо этой игры приводили меня в ужас своей поверхностностью.
В то же время я понимал, что идея безвластия была мне явно на вырост. Леонид Ира оказался не так умён, как ему мнилось.
Впрочем, это были лишь метания, а на самом деле меня определённо захватила идея безвластия. Я размышлял, как применить её к Подкарпатью.
Главный же вопрос, занявший мой разум, звучал так: что надо сделать, чтобы людям перестали быть нужны Бог, господин, царь и министр? Я решил думать об этом и действовать и с той поры диспутировал с Теей не основы анархии, а само приложение идей безвластия к жизни.
9. …c:d4
Наконец мы приблизились к месту назначения. Состав прополз над Дунаем, оказавшимся не таким уж огромным, и остановился в Энгерау. За нами прислали грузовик. Все легли на свои узлы и чемоданы. Трясло так, что лёгонькую Тасю едва не выкинуло из кузова.
К счастью, день был нежаркий. Мы ехали через расчерченные на квадратики поля к далёким зелёным холмам. У подножия одного из них распластались как бы вдавленные в ложбину заводские корпуса с бараками и паслись лошади.
Это были кони Казачьего стана, прибывшего за неделю до нас. Комнаты в бараках оказались переполненными казачьими семьями, и нам пришлось делить двенадцать метров с Черновыми, занавесившись драной простынёй.
Первый месяц это удавалось кое-как пережить, поскольку установилась жара и мы ходили через пылающее разнотравьем поле и лес за шоссе, на Дунай. Точнее, на один из его рукавов. Берега были круты, но мы нашли песчаный косогор, ведущий к укромной заводи. Там можно было осторожно купаться и прятаться в тени ив.
Я ныряла, смотрела сквозь желтовато-болотную взвесь на солнце, потом вниз — на невидимое илистое дно. Звуки исчезали, и в эти секунды я была счастлива.
Затем я выныривала, протирала глаза и вновь слышала плеск волн и крики с берега. Дунай закручивал и распускал кольца водоворотов. Чуть выплыви из заводи — подхватит и унесёт. Иногда я думала: вот бы отправиться в такое холодное путешествие и больше ничего не помнить, не видеть и не знать.
С августа погода испортилась. Начались дожди и разлив грязи, потянулись дни в переполненном бараке. И казаки, и бежавшая с фирмой брестская интеллигенция, выданная за инженеров, ожидали, что для них найдётся работа в Энгерау или что обоз двинется дальше на запад. Чья-то обезумевшая мать ходила по коридорам и разговаривала сама с собой. Я прислушалась однажды к её говору. Она произносила на разные голоса, медленно раздирая старый шарф: «Сирены поють, фьють-фьють, фьють-фьють».
Рост устроился в конторе фирмы переводчиком и заодно помогал складу доставать инструмент и гвозди, которые были в дефиците. Туман, сырость, запах промокшей одежды, гарь от печки. Что ещё? Я пыталась придумать уроки для детей, но они никому не были нужны. Все чего-то ждали и к тому же не слишком мне доверяли.
Однажды за обедом я увидела, как уставший резчик хлеба едва не лишился пальца. Кровь поползла на доску сначала медленно, а потом вдруг потоком, как при наводнении, и мне стало плохо. Низкий потолок и скамьи закрутились каруселью. Я сползла на пол и услышала, как одна из брестских выругалась: «Ну что ж вот так вот! Как не баба!»
Чернова довела меня до комнаты и усадила на нары. «Есть умные люди, а есть тёмные, — сказала она, — и для них ты слишком непонятная». Я лежала, закрыв глаза, и кивнула. Что тут было возразить?
«Ещё ничего, что ты запахи переносишь. У меня знаешь как обострено всё было, когда я Наташку носила? Повесилась бы здесь, а ты держишься». Карусель замедлила движение. «Дальше может быть по-разному…» — продолжала Чернова и ещё долго рассказывала о предлежании и о том, как толковать поведение младенца во чреве.
Дождь всё сыпал и сыпал, и ночи были безлунны. Над полем стоял туман, и где-то за ним шелестел незримый, недостижимый теперь Дунай. Вскоре начали бомбить, и режим устрожили: приравняли насельников лагеря к остарбайтерам и выходить за ворота разрешили лишь в воскресенье или по особому пропуску. Рост попытался выбить нам вечный пропуск, но идея провалилась даже при протекции директора фирмы.
Единственный раз нас выпустили в Вену, чтобы показаться доктору. Тот подтвердил срок и отсутствие осложнений.
Ночами гудели бомбардировщики, и их, разумеется, интересовали Вена и Прессбург, однако по правилам при сигнале сирены надо было отбегать подальше от бараков и падать в мокрую траву. Затем вставать, отряхиваться, искать в складках жуков и в предутренней мгле брести назад к остывшим койкам. Иногда мы расставляли шахматы и играли до восхода солнца, после чего Рост уходил на завод, а я — если не засыпала над доской раньше — валилась на койку.
Бессонница подступала вечером. Становилось ясно, что заснуть не удастся. Ребёнок впервые шевельнулся, и теперь было чуть легче думать о нём как о чём-то наличествующем, а не как о болезни, из-за которой меня осматривают врачи. В придорожных ивах орали серые цапли, будто резали ножом стекло или ссорились, раздирая на куски ещё живую жертву.
Однажды, отчаявшись заснуть, я выбралась, тихо ступая, на крыльцо барака и села, привалившись к перилам. Накануне Рост ездил приобретать еду на старые продовольственные карточки и получать новые и чудовищно замотался. Он заснул не раздеваясь — будить его было бесчеловечно.
Невыносимость лета, цветения, волн ветра и хора цикад схватила меня за горло. Цапли орали в ту ночь особенно яростно. Почему я не кончила всё в Риге? Суеверная? Испугалась? И что ждёт её или его? В какой мир я собралась рожать новое существо?
«Сирены поють, фьють-фьють», — сказали из-за спины. Я оперлась на ступеньки и хотела подняться, но безумица уже схватила меня за плечи. Её лицо было заглаженной ветром скалой, а руки — корнями дерева, вцепившегося в камень у обрыва. Она склонила голову к моему животу, вслушалась и сказала: «Мальчик». Затем провела рукою над теменем и перекрестила меня в обратную сторону с такой любовью, что я прижалась к её пахнущему копотью плечу и выплакала все последние месяцы. Перед Черновой было бы стыдно, а перед ней нет.
Древо дороги нашей разветвилось. Приблизились бомбардировки, всё тревожнее звучали сводки, большевики прорывались через Карпаты на помощь восставшим словакам. Энгерау оказался почти что предместьем Прессбурга, заселённым шесть веков назад немцами. Едва ли не каждый дом теперь запирал ставни — немцы готовились бежать.
Солидаристы тоже суетились. Следовало готовиться к движению на запад, но разорвать контракт фирмы и найти транспорт было невозможно. Руководство вновь снеслось с правлением союза в Берлине, и директор по фамилии Болдырев отбыл в командировку. Через месяц он вернулся, и с ним приехал офицер-эсэсовец.
Тем же вечером в бараках всё узнали. Военные затеяли убить Гитлера, но попытка сорвалась, последовали аресты, и самым могущественным ведомством в Рейхе стало СС. Приказы его шефа Гиммлера не оспаривались. Болдырев же вызнал, что на секретном объекте в Тюрингии очень медленно строится фабрика некоего оружия, а нужно бы быстрее. Напрягая все связи, директор договорился, что фирма построит всё необходимое задёшево — чуть ли не за отапливаемые бараки и еду. Взамен Болдырев предъявил список специалистов с семьями и попросил командировать с ним офицера, чтобы стальной завод не вздумал кого-нибудь задержать.
Отъезд назначили на третий день. Бараки лихорадило. Все решали — на этот раз окончательно — бежать или оставаться, прикинувшись восточными рабочими, и возвращаться домой. Безумица раскрыла пустой чемодан и перебирала в нём невидимые вещи.
Черновы хотели ехать, но перед отъездом дизентерия поразила Наташу, а затем и Олю. Их заперли в изоляторе. Директор обещал, что семью заберёт бригада, которая остаётся доделывать монтаж. Без монтажа с фирмой отказались расплачиваться, даже несмотря на эсэсовца.
Решала и я — думала о маме. Неужели мы не увидимся и детство моё так и утонет с ней, единственным человеком, кто помнил меня маленькой? Несмотря на страх не угодить ей, который подталкивал меня нравиться каждому старшему, она всё же любила меня, и я вновь чувствовала себя виноватой. Но теперь я уже знала и ненавидела это чувство, так как понимала: оно крутит мною. Как быть с веществом, о котором ты знаешь, что оно яд, но не можешь вывести из крови?
На Дунай ходить уже не было сил — слишком далеко, — и я просто шла в лес, мокрый и пожухлый, с пнями, запахом опят и папоротником. Я выхаживала, выхаживала свою вину вон из головы и наконец согласилась с собой в следующем.
Мама не виновата, что из-за обстоятельств стала такой и так вела себя со мной. Тем более некоторые посеянные ею зёрна оказались полезными. Но и я не виновата, что осуждаю её, — потому что, не осудив причинённое мне зло, я не смогу быть прямой, не смогу не бояться и хранить хоть какую-то толику уважения к себе, без которого лучше прямиком в водоворот.
Ещё мне казалось, что я предательница, что я бросаю свою землю, хотя выросла из её языка и книг, как подсолнух. Но это продолжалось совсем недолго: в животе заворочался ребёнок, я вспомнила смех на лекции о Белинском, тележки и конвоиров, страшных в своей небритой сизости… И я вновь договорилась с собой: уезжать с родной земли — горе, но я надеюсь вернуться или подготовить тех, кто вернётся и устроит там новую, достойную жизнь.
Нас погрузили в вагоны для скота, устланные соломой. Состав охраняли автоматчики. Никто не знал, куда мы плетёмся, и только в щели удавалось рассмотреть, какие города мы проезжали. Известно было лишь название, Нидерзахсенверфен, и земля — Тюрингия, что значило юг Германии. Это давало надежду, что мы попадёмся американцам или англичанам.
Сквозь щели дуло с такой силой, что мы достали тёплые пальто и закутались в них. Это был всего лишь октябрь.
Воздушная тревога заорала у станции с бессчётным количеством путей, сверкающих от дождя. Все побежали в сосновый перелесок, и я провалилась в канаву. Рост быстро вытащил меня, но ноги промокли. Мы легли лицом в песчаник.
По волосам поползли муравьи, и тут же взрыв встряхнул землю и сбросил их. Я обняла живот и так лежала, прижавшись щекой к коряге. Встать сил уже не было. Я почувствовала, как меня забирает земля. Я врастала в неё. Земля, сырая, тяжёлая как песок, чуть тёплая, пахнущая хвоей, придвинулась и обняла меня.
Когда атака кончилась и Рост отвёл меня в вагон, я легла в угол и длила это объятие, разглядывала каждый узор земли и каждую горошину грязи. Я не вставала все дни дороги, зная, что земля придавливает меня всё тяжелее и увлекает в себя и сопротивляться бесполезно. Я даже встать не могла, так как не понимала зачем.
Ребёнок же ворочался и перекатывался, пока ещё легонько. Земля тащила меня в свои глубины так крепко, что я уже ничего не думала о нём. Я отодвигалась всё дальше от полутьмы вагона. Все мысли стали невыносимы. Если бы сейчас в полу открылась дыра и я бы туда провалилась, я бы приняла это как обычное, завершающее моё существование дело.
На четвёртый день кончилась еда. Мы досасывали последние сухари. С самого отъезда Рост не сказал и двух слов. Обычно он суетился, бежал, помогал всем и всякому, а теперь сидел, привалившись к дощатому борту. Его мучил жар.
Преследователи, гнавшиеся за мной ещё со Пскова, словно перепрыгнули в его голову. «Мы как святое семейство, которое бежит от Ирода, — пробормотал он. — Я волнуюсь, как Иосиф, и даже не представляю, каково было Марии. Их же нигде не принимали. Наверное, её спасала только тихая радость от Благовещения».
Боль притупилась. Показалось, что мне протёрли глаза снегом. Гнев созрел и требовал быть выговоренным. «Какая тихая радость? — спросила я, повернувшись на удобный бок. — Ты просто ничего не знаешь о Марии. Она в хлеву на последнем месяце. Вы выдумали отсутствующую Марию, и даже ты, умный, ослеп и не видишь, какая чудовищная это несправедливость. Все разговоры отца Александра, что Мария — символ и вот две тысячи лет назад еврейское общество было неразвитым, — они не отменяют того факта, что вас до сих пор устраивает, что Мария безгласна. Мать выносила, родила, выходила — и отошла в сторону. Ни Евангелия, ни другого предания. Ей все молятся, а она как стул, предмет. Её сын рассуждает, святые отцы спорят, а она лишена голоса, и по сей день это не изменилось».
«Нет! — вскрикнул Рост. — У неё была великая цель. Если бы она не родила на свет Спасителя, люди бы не знали прощения и уничтожили друг друга и сердца их не умягчались». — «Ты забыл, где мы и что творится кругом? Мучения. Тебе удобно не видеть, что я лишь резервуар для ребёнка и что религия — это утешение перед страхом смерти, перед конечностью жизни, которую мы зачем-то влачим».
Рост покачал головой. «Без веры я умру. Она красива даже здесь. Через неё, как через витражи, проливается свет на смысл существования…» Я прервала его, так как силы пропали, будто кто-то щёлкнул выключателем: «Я тоже Вера. Я здесь, вот она. Поиграй со мной. Кажется, мы сегодня так и не поедем».
Отвернувшись к углу, где были свалены вещи, Рост перекопал все узлы. Затем привалился к стене, коснувшись её затылком: шахматы потерялись.
Тут же по дверям вагонов застучали автоматчики. Оказывается, это была не перецепка, а станция назначения.
Всю ночь мы провели в вокзале, лёжа на устланном картоном полу. Постоянно ругался смотритель, дверь каморки которого всё время мешало открывать чьё-нибудь спящее тело. Но в зале было хотя бы тепло.
Утром беженцы побрели вверх по улицам Нидерзахсенверфена. Окрестные горы сияли как новорожденные, но, присмотревшись, мы обнаружили на склонах вышки, заборы и патрули. Что ж, мы влекли чемоданы дальше и задыхались чистым воздухом. Через час мы пришли к недостроенным, с дырявыми крышами баракам.
Когда стемнело, я прижалась к стеклу и увидела, что горы заволакивает туман. Сквозь натянутую вместо потолка парусину просачивалась роса. Проснувшись ночью от кошмара, что земля затянула меня целиком, подобно болоту, я выглянула в окно ещё раз. Самая высокая из вершин светилась, залитая ярчайшим светом. Ещё не зная, что в глубинах её собирают ракеты, я догадалась, что нас привезли сюда строить что-то чудовищное, нечеловеческое.
Из лагеря можно было уходить и в город, и куда угодно, но я ничего не хотела и целыми днями лежала. Фирму обманули: и бараков не хватало, и еды почти что не было. Приходилось спускаться в город и выпрашивать хоть что-то. Все отказывали, и только хозяйка мясной лавки, рассмотрев мой живот, налила колбасной воды — на вкус вроде слабого бульона.
Я попросила Роста вырезать шахматы. Фирма строила для нас новые бараки, несколько дней он помогал строителям и был занят. Поэтому доски с фигурами я так и не дождалась. Сон будто бы продолжался, и земля затянула меня уже по пояс, и, схватившись за живот, я подала голос в последний раз: нужно врача!
Ну, что я думала? Мысли ворочались с трудом, и я скорее знала, а не думала, что мир бесконечно плох и станет ещё хуже — в том числе стараниями нас, работающих на чёрную силу внутри светящейся горы.
Я думала, что история, какой мы учили её в школе, кончилась и дальше последует либо разрушение, мор, огонь — либо чёрный тоннель, по которому несчастные народы побредут к новому несчастью.
Рожать в такой миг казалось безумием, а по дороге к врачу я поняла, что и само моё существование необязательно. Ещё подумала: вот бы не девочка — ввергать в это унижение и бесплодную борьбу и зависимость девочку казалось совершенным безумием.
Земля уже почти накрыла меня. Врач должен был лишь засвидетельствовать невозможность жить — что с ребёнком, что без. Я видела лишь краешек пространства, а голоса доносились, будто я уже лежала под плитой. «На таком сроке никто не возьмётся делать… Если что-то случится, в таких условиях я не смогу спасти даже роженицу…»
Я вернулась, зашла в барак, вдохнула запах отсыревшего белья и направилась обратно к выходу. Всё решила сущая ерунда. Кажется, обещали котёл и тёплую воду, чтобы стирать грязную одежду, а не привезли, не согрели.
День был промозглым, грязь затвердела от первого мороза. Бельё пахло безысходностью. Я опустила обветренные руки в таз, стоявший в сенях, и их мгновенно свело от ледяной воды.
Осознав, что так будет всегда, я кончилась. Стало невыносимо. Жить дальше казалось невозможным.
Змеящаяся Цорге не годилась Дунаю даже в племянницы, но водовороты распускались на ней стремительно и свивались в такие же косы. Я вышла из комнаты.
Кассета 2, сторона B
«8 октября 1941 года, Бытошь. Сижу за школьной скамьёй. Пустой класс, за окном первый снег. Ветер рвёт листву с деревьев, обступающих руины церкви. Около церкви — разрушенные могилы семьи, чьими трудами жила эта деревня. Надгробия сломали в революцию, и за это время никто не удосужился убрать куски плит. Дом хозяев стеклянного завода стал районным комитетом партии. От усадьбы остались печные трубы. Развалины завода, сожжённого партизанами, до сих пор дымят. В сарае, куда складывают дрова, мы обнаружили остатки порубленного иконостаса. Рядом нашлись куски порванных и разрезанных церковных книг с бархатными и кожаными переплётами. Большевизм дочиста разрушил всё, что было прекрасного в этой безобразной стране…»
Прочитать дальше я не успел. Хейнрици закончил диктовать телефонограмму и вернулся.
Генерал мне достался скучный. Поначалу замысловатая военная машина, которой он управлял, производила на меня впечатление, как и на всякого неофита. Хейнрици легко преодолевал все трудности взаимодействий механизированного и в то же время обременённого человеческой тупостью исполина — корпуса из батальонов, дивизий, снабженцев, священников, медиков. Но затем, когда первые восторги прошли и я уяснил, как эта машина устроена, генерал мгновенно стал мне понятнее.
Если внутри химической науки я редко встречал явные противоречия, то в армии иерархии были сконструированы сложнее. Любой командующий каким-либо серьёзным подразделением напоминал верблюда, который лезет в игольное ушко, вертясь и танцуя гавот.
Хейнрици не был исключением. Он был потомком восточнопрусских священников и офицеров, то есть «желательным» лицом среди генштабистов. Как писал Вилли в досье, жена Хейнрици имела по отцовской линии еврейскую кровь, но, поскольку речь шла лишь об одной восьмой, абвер закрывал на это глаза. Хейнрици успел побывать в окопах Великой войны, но недолго. Он карабкался по лестнице званий, вовремя перешёл в генштаб, но в кабинете застревать не стал и вернулся в строевые части. Командовал всё более крупными соединениями и не провалил ни одной операции. (В скобках: потому что переделки, которые ему попадались, кончались довольно быстро.)
Хейнрици был религиозен, и отсюда, по мнению Третьего отдела, проистекали его недостатки. Генерал поддерживал Гитлера в стремлении к величию нации. Происхождение жены он, похоже, вычеркнул из своего сознания, тем более что она воспитывалась в протестантской семье. Но в то же время Хейнрици высказывал мнения, что наци расправляются с врагами слишком жестоко. Генерал честно инспектировал каждый окоп, умел сказать веское и дружеское слово солдатам, однако высшее руководство считал выскочками и недалёкого ума стратегами.
Поэтому Третий отдел следил за моими отчётами довольно-таки пристально, и я рапортовал о настроениях в штабе не реже чем дважды в месяц.
Россия сразила Хейнрици. Наступление катилось быстро, и, в каком бы селении мы ни останавливались, единственным чистым и просторным зданием оказывалась школа. Штабные рассаживались за парты и раскладывали свою канцелярию в учительских шкафах. Мир за пределами школ угнетал генерала: пыль, непролазная грязь, больной скот и плохое мясо, оборванные крестьяне.
Я догнал корпус в Чернигове и узнал, что наступление пойдёт через Седнев, тот самый, где отец встречался с Лизогубом. Так и случилось, и я воспользовался случаем, предложив Хейнрици и начштаба Шульцу экскурсию по княжескому поместью. В этот раз нам повезло с квартирами: вместо школы мы въехали в господский дом, ободранный, но просторный. Зайдя в комнатку, где ночевал двадцать три года назад, я отметил, что обстановка не изменилась.
В окне маячила та же гипсовая голова поэта Шевченко. Её долбили кочергой хиви из числа пленных. Они приняли поэта за Сталина и решили продемонстрировать начальству лояльность, расколошматив бюст своего недавнего божества. За этой варварской сценой следили заросшие сады, куда так и не наведался мой отец.
Экскурсия прошла успешно. Хейнрици удивлялся и много спрашивал. После этого он вызывал меня всё чаще, чтобы советоваться насчёт обычаев и умонастроений русских. Третий отдел молча принимал отчёты.
Хейнрици сыпал наблюдениями о диких туземцах и цитировал трюизмы Гитлера о неохватных славянских просторах, которые лишают любого немца воли, — тут я с трудом молчал, так как степные просторы превосходили те, что лежали перед нами, и ничего, народ в пути как-то с ними справлялся. Ещё генерал мучал меня прогнозами, сможем ли мы снять тройной урожай с чернозёма («Верно я выражаюсь, Бейтельсбахер? Вы же агроном?»).
Пережив весь спектр отчаяния и передумав о восточных землях за двадцать лет очень многое, я без интереса слушал ламентации Хейнрици. Пока мы продвигались без серьёзных боёв, ничего особенного нам не встречалось. Да, большевики загубили почти всю жизнь на этой плодороднейшей земле. Да, допросы пленных подтверждали, что на восток от Украины дела обстоят ещё хуже.
Я думал — вернее, мечтал, — что до конца года враг капитулирует и мне удастся начать поиск родных. Теперь мне было что сообщить им о нашей генеалогии.
Два месяца продвижения корпуса до Калуги были в каком-то смысле ликованием моей восстановленной памяти. Меня почти перестали мучать кошмары. Но по мере приближения к Москве и сезону дождей со мной, как и с генералом, начало происходить странное.
Причерноморская степь казалась необъятной и глухой, но всё-таки была тепла и осязаема, испещрена дорогами между селениями. Беднейшая из колоний так или иначе существовала, приравнивалась к соседям и могла рассчитывать на помощь.
В России же гибель таилась не в самом масштабе пространств, а в их несвязности, разорванности. Никто ни с кем не объединялся, все друг друга боялись, города разрастались, сёла пустели, и мало кто знал соседей из близлежащих колхозов.
Иногда казалось, что в этих краях властвовала чума и люди до сих пор прячутся друг от друга. Распадок, ручей, село, горстка домов, утробная грязь — и так сотни километров. Одна деревня такая, другая близнец, третья того хуже. Малейшая крупинка света — книжка в избе, старая икона, самовар с милыми медальонами — уже вызывала прилив благодарности хозяевам за то, что они стоят хоть на какой-то кочке среди небытия.
Например, Бытошь, где мы застряли, происходила от слова «бытие». Здесь кто-то когда-то решил быть, но затем, видимо, устал. Хозяева стекольного завода из подсмотренного мной письма Хейнрици оказались незнатным родом. Предок их, со слов местной старухи, драл лыко — то есть строгал ножом молодые деревья, отдирая полоски коры, чтобы затем плести из них рогожи, что-то вроде небольших ковров. На том он разбогател и скупил земли вокруг Бытоши. Уже его сын приобрёл завод и построил храм, иконостасом которого слабоумные хиви разжигали костёр. Сын сына заложил стекольный завод. Всё это пропало и маячило лишь отражением в воде здешнего озера.
Я простоял на его берегу долго, не в силах оторваться, потому что его твёрдая гладь была самим временем. На прощание Иоахим подарил мне эбонитовую фигурку Эона — львиноголового божества времени, олицетворявшего, впрочем, не спасительное забвение, а разрушение. Всё распадается и исчезает, пропадают законы и идеи. Я тронул пальцами чёрную заводь, окаймлённую ржавой травой, и божество уставилось на меня из воды своими выпуклыми глазами.
В октябре мы угодили в грязь. Грузовики застряли в яме, пушки ждали морозов и твёрдого пути в сотне километров от штаба. Зимняя одежда выехала из Германии, но застряла неведомо где, хотя ударили ночные морозы. Кончились бензин, зерно, овёс. Выручали лошади, но их поразил мор.
Повалил мокрый снег, и наши шинели с сапогами отсырели. Подгоняемый приказами Гудериана корпус топал вперёд. Хейнрици скрипел зубами и писал уже не очень сдержанные рапорты. В одном он сравнивал нас с бегунами, которые стрелой домчались до финиша и увязли в топкой луже в пяти метрах от ленточки.
Генерала охватила апатия, и он перестал рассуждать о победе, капитуляции, колонизации. Думаю, что на Хейнрици влияли полёты на «шторхе» над позициями армии. Мутные, заволокшиеся серыми клоками облаков леса, тоненькие нитки дорог, пустоты, где ничего не происходит, — всё это навевало отнюдь не победительные мысли. И правда: ждёшь морозы, чтобы дороги стали твёрдыми, и вдруг внезапно теплеет и хлынувший дождь размазывает и без того непролазную грязь. Хейнрици неуловимо сгорбился, плечи его поникли, о чём я сообщал в отчётах.
Я умалчивал о том, чего генерал в самом деле хотел. Мне это было знакомо. Он желал одного: не видеть — этого — никогда — больше — и — не возвращаться — сюда. Туда, где всё неисправимо и чудовищным образом повреждено.
И это были ещё не Урал и не Сибирь. Какая глупость: русские с трудом колонизировали материк и едва обжили его, а теперь в эту бездну, не управляемую даже жесточайшим насилием, падали мы, конгломерат германских племён с уязвлённой гордостью.
Мои коллеги — два других переводчика — допрашивали пленных и сходили с ума от скуки. Крафту доставались рядовые, а офицеров и комиссаров терзал фон Мой. Этот отпрыск австрийских графов провёл детство в Петербурге, где его отец служил посланником баварского двора. Начав учить язык, граф продолжил это занятие по возвращении в Зальцбург. Он был без ума от русских писателей, особенно от Лескова и Толстого. Фон Мой и сам сочинял прозу. Обнаружив во мне мыслящую персону, он тут же вручил мне сборник своих рассказов.
Они были по-своему любопытны, такие элегические притчи скучающего дворянина. Самая показательная была о мальчике из города Маскали, который в 1928 году после извержения Этны смели потоки лавы. Услышав, что лирический герой с другом путешествуют во Францию, мальчик спрашивает их, как там поживают рыцари. Ему отвечают, что рыцари уже полтысячи лет как изведены, и мальчик расстраивается — в его воображении Франция до сих пор населена ими. Автор задумчиво грустит оттого, что разрушил в душе мальчика нечто большее, чем город, который затопило раскалённой лавой… При этом настоящая беда мальчика и его семьи, лишившихся родных стен и имущества, фон Моя не трогала. Он ограничился лишь парой фраз о том, что несчастным горожанам построят новые и столь же абстрактные, как вся писанина графа, дома.
Зато с фон Моем можно было хоть о чём-то поговорить. Иначе весь азарт уходил на подавления клопьих восстаний, случавшихся в каждой деревне, куда нас заносил дьявол. Топь, тина, безвременье, сарай без окон — вот чем были те дни. Наступление завязло, и установились морозы. Зимнюю одежду нам так и не привезли. Даже хиви стало ясно, что быстрая война не удалась, а медленная затянулась.
Допрашивая красных офицеров, я отметил, что все они заявляли: Россия огромна, людей много, и даже если вы захватите Урал, то за Уралом поднимется новая армия. Сталин успел перевезти заводы подальше от Москвы, и большевики будут драться насмерть, даже если потеряют столицу. О яростном сопротивлении рассказывали и солдаты. Штабные ворчали, что даже Роммель в Африке сражается как конкистадор, открыватель, а мы — мы просто нигде, в дурном сне, в послесмертье.
Чем дольше я это обдумывал и сопоставлял шансы, тем острее понимал, что до Сибири, где могли жить мать и сестра (могли!), нам в ближайший год не добраться. Да и вообще — пережить бы сначала зиму.
Крик. Ещё крик. Рушились остатки той крепости, которую я возводил с помощью мнемосинтеза.
Силе, желавшей распороть брюхо старому миру со степью, колонией и моей семьёй, удалось изуродовать целую страну и превратить церкви в хранилища корнеплодов. Теперь эта сила губила меня самого.
Я оказался готов к этому не более, чем Хейнрици, и перестал иронизировать над его религиозным запалом. Генерал трактовал происходящее как Божье наказание. Если бы я верил в Бога, то уж точно счёл бы, что у русских с ним какое-то особенное недопонимание — настолько им не везло с правителями. Причём далеко не в первый раз.
Впрочем, Хейнрици ещё как-то держал себя в руках, потому что каждый день заставлял его бороться с новыми заботами. Генерал летал в штаб армии и доказывал, что корпус терзают вши, голод и мороз и мы издохнем без регулярного железнодорожного снабжения из Козельска.
Я же сидел в вонявшей плесенью избе и, когда у фон Моя образовывался избыток офицеров, допрашивал их. Ничего интересного, кроме красного фанатизма или, наоборот, желания выжить любой ценой я не встречал. Безысходность въедалась в душу всё глубже, и, размышляя о том, что бы сделать, чтобы не удавиться, я вспомнил выражение Вилли: клин клином вышибать.
Под окном прошёл взвод полевых жандармов, ругаясь, что им не дают выспаться и отправляют стеречь железную дорогу от партизан. Мы тогда стояли в городке Лихвин.
Воспалённый мой мозг совершил следующее умозаключение: я разрушен — враг неисчислим — всё, что я могу сделать, это вернуть звериной силе долг — вспороть живот всем доступным мне большевикам — и если я отомщу кровью и жизнями — то разрушу смертию смерть, как пели на Пасхе в церкви, и заглушу боль, зная, что я совершил всё, что было в моих силах.
Наутро я попросил Хейнрици командировать меня как офицера, знающего язык, к жандармам, чтобы ловить партизан. Генерал посмотрел на меня как на жука под лупой: «Скучаете? Нам предстоит наступление на Тулу». Я не стал врать и ответил: «Красные расстреляли моего отца и брата и сослали в Сибирь мать с сестрой. Я хочу мстить. Партизан становится всё больше, и вред от них всё значительнее. Поэтому я готов приложить все силы, не оставляя обязанностей переводчика». Слово «месть» было чужим в словаре Хейнрици, но бог беззаконной войны метнул молнию в его протестантские мозги, и он согласился.
Гауптман Зигле не стал делать вид, что рад мне и новому заданию. Вешать безоружных коммунистов и отбирать кур у крестьян жандармам было легче, чем ночами мёрзнуть в засаде. Я предложил гауптману ждать партизан и окруженцев в четырнадцати километрах от Лихвина, в далёком от дорог месте, где, судя по карте, железнодорожная насыпь хорошо просматривалась. Так или иначе, эта публика должна была шнырять вдоль полотна — единственного ориентира в глухом лесу.
Зигле промолчал, так как ему страшно не хотелось в такую даль. Ему полегчало, только когда я выбил для отряда дополнительные консервы и кофе. Гауптман не любил свою работу и отряд набрал из таких же, как сам, полицейских — преимущественно саксонцев.
Хрупанье снега, сырой холод сквозь брюки, замерший лес. И вдруг подул тёплый, почти весенний ветер и раскачал кроны, как бумажные облака в кукольном театре. Луны, слава богу, не было. Казалось, вот мгновение, когда я приблизился к излечению. Полному безусловному излечению. Смертию смерть. Всё, что можно, утеряно. Одна мысль и одно решение.
Снег затвердел и превратился в наст, но, поскольку степлело ещё утром, корка проваливалась. Под ней шуршала зернистая ледяная крупа. Мы шли по рельсам, а затем по кромке воды ручья и сквозь колкую жимолость. Я вымерз так, что, казалось, съёжился вдвое, но мысль о мщении грела, и они пришли быстро.
В темноте на мерцающем взлёте насыпи зашевелились сгустки темноты, ещё более чёрные, чем угольная тьма вокруг. Почему они спустились с рельс? Шли за водой к ручью? Наверху насыпи что-то колыхалось. По шпалам тихо постукивали сапоги. Спрятавшийся за сосной Зигле поднял руку, обернувшись к цепи, которая закопалась в снег, и махнул…
Как возвращению доброго друга, радовался я чувству, что тело отсоединяется от ума и действует само. После первого залпа стало ясно, что нам отвечают лишь редкие пистолетные выстрелы, и саксонцы со звериным рёвом побежали добивать метавшиеся сгустки темноты. Я тоже бежал и чувствовал, что к разъединённости разума и тела добавилось кое-какое ещё ощущение. У склона корчились враги, и, когда я подбежал к самому ближнему, услышал свой голос, оравший от восторга, — но это был не мой голос.
Промелькнуло имя Густав, и я вдруг понял, что та ликующая часть меня — это он. Густав уже кричит ближайшему жандарму, что проверит подстреленных, Густав подходит к каждому партизану и видит во тьме бледные, тронутые смертью лица. Густав, не разглядывая их, жмёт, жмёт на крючок и слушает заходящийся истерикой автомат.
Выстрелов было столько, что даже я, упавший в беспросветную зыбь, ощутил волну жара, исходящую в ту секунду от мира, где орудовал тот, кого я назвал Густавом. Владелец имени, которое мне раньше не встречалось и взялось неведомо откуда, присвоил мой голос и тело.
Сколько это продолжалось, я не запомнил, и также не запомнил, как этот ушёл. Я сидел на снегу и обернулся. Саксонцы курили, отвернувшись к насыпи. Подошёл Зигле и, ни слова не говоря, выдернул из рук автомат. «Сумасшедший, — сказал он с какой-то бешеной ласковостью, — дали мне сумасшедшего». Я очнулся и проговорил, выдыхая горячий пар: «Первый раз… Увлёкся…»
Когда мы месили выпавший снег на тропе, Зигле нагнал меня и заговорил: «Ну что, кончил, да? Кончил? Полные штаны?! Патронов мало! Один в башку, и всё! Спрятали трупы — ушли. Одного всегда берём с собой. И всё, не думать. А если кончаешь от стрельбы, валяй на передовую — вот где весело. Полежишь двое суток на морозе, а потом будь добр иди в бой. Сразу мозги себе вправишь!» Я достаточно пришёл в себя и осознал сущность армии, чтобы просто сказать ему: «Заткнись».
По пути к деревне меня трясло от случившегося преображения. Откуда взялось существо с собственным именем, претендовавшее на то, чтобы быть лучшим образцом меня и защищать меня?
Изумление моё переросло в страх, когда в следующие акции Густав опять просыпался во мне, стрелял и даже раздавал осмысленные приказы жандармам. Я наблюдал за этим, будто бы сунув голову в брешь между шторами занавеса. Зигле успокоился мыслью, что я хоть и сумасшедший, но не бесполезный.
Всё повторялось вновь и вновь. Я падал в чёрную зыбь и наблюдал, что творило моё тело под руководством Густава. Он соблюдал здравый смысл, если можно это так назвать, и впредь не портил товарищам нервы, как на первой засаде.
Дела шли неплохо: мы меньше убивали и больше приводили партизан в сёла, чтобы вздёрнуть на виселице и запугать этим других большевиков. Впрочем, когда их допрашивали, сажали под замок и вели расстреливать, они были тверды и не просили о пощаде. Но стоило ударить партизана по лицу, хотя бы дать пощёчину, как почти наверняка он вспыхивал и пробовал дать сдачи. Один даже выхватил автомат и едва не выстрелил.
Хейнрици утомился от нашей активности. Он вызвал меня и после сухой похвалы запретил вешать пойманных ближе чем в ста метрах от его избы. Трупы на виселицах напоминали, что его репутация испорчена бессудными казнями. Когда я выходил из комнаты, услышал, как фон Мой засмеялся и негромко сказал генералу: «Вы наследуете великим. Гёте прожил три недели в Йене с видом на виселицы».
Понемногу во мне выросло искушение. Сначала я гнал его как сумасшествие, но постепенно уверовал в его важность. Шмайссер и петля как инструменты мести оставляли зазор между моим (густавским) телом и телом врага. Чего-то не хватало в схеме «клин клином», и я знал чего, но не решался…
Решение явилось неожиданно, когда я взял за шею совсем юного коммуниста и подвёл его к жандарму, ожидавшему у виселицы. Я услышал голос Густава, который раздражённо сказал, что так не годится и что я должен сделать всё именно руками, ножом. Я должен лишить жизни столько красных, сколько видел в нашем дворе. Возможно, больше, но точно не меньше. Руками. И омыть руки в крови.
Я знал, что он был прав. Отдавая пойманных на повешение, я не чувствовал горячего.
Совещание в штабе подсказало мне, как выковать по-настоящему звонкую месть и обыграть львиноголовое божество. Шульц заявил, что, раз фронт рядом, командование корпуса хочет назначить в деревнях старост и, пока русские об этом не узнали, использовать старост как приманку для партизан и окруженцев. Полковникам эта перспектива, конечно, пришлась не по душе. Один из них заявил, что его батальон не протянет и трёх дней без кофе и жиров, особенно против сибиряков-резервистов в бараньих полушубках…
Пока Шульц прикидывал, стоит ли сдать назад, я встал и попросил высказать идею сообразно опыту наших акций. Шульц, конечно, изумился, но разрешил. Я высказался в том смысле, что сперва бы выбрал точки, куда чаще выходят партизаны, назначил там старост, приманил партизан и устроил те же самые засады, но прямо в деревнях. Тоже силами жандармов. И тогда в случае успеха передал бы опыт засад строевым частям.
После истории с виселицами под окнами генерала Шульц не удивился. Похоже, только демарш полковников спас меня от отстранения по причине психического расстройства. Шульц не ожидал, что командиры частей восстанут, и был вынужден использовать мой энтузиазм как пример доблести в укор пессимистам.
План мой заключался в том, чтобы, во-первых, отыскать бывшего церковного старосту в Аксиньине — староста валялся у отдела пропаганды в ногах после того, как ему намекнули, что разрешат служить в церкви. Во-вторых, объяснить ему, что за возможность пудрить крестьянам мозги надо оказывать услуги и его задача — выманить отряд партизан, сказав, что переметнувшиеся под немцев предатели приберегли зерно и вот-вот сдадут его врагу. И, в-третьих, когда партизаны въедут в Аксиньино, выйти к ним навстречу перед церковью…
Да, да, и вертеть в руках чётки и перебирать их горошины, если партизаны скажут, что их отряд рядом. А уж мы постараемся исправить ошибку двадцатилетней давности и, кроме засады в самой деревне, замкнём выходящие из неё дороги.
Зигле утвердил мой план, и я вытребовал у него штык, резонно заметив, что в проулках и дворах может вспыхнуть рукопашная.
Двух вопросов хватило, чтобы выяснить, что аксиньинский староста ненавидит коммунистов и ждёт, что «немец разрешит Богу молиться». Я растолковал ему план действий, и вечером мы начертили на планшете позиции, а когда стемнело, вышли с приданными взводами к Аксиньину.