Ночь, когда мы исчезли — страница 25 из 44

В ответ Тея сообщала им здешние новости. Подкарпатье терзали схватки русофилов и украинофилов. Ненавистью заразились даже дети. Косые взгляды русских «соколов» и украинских «пластунов» друг на друга перешли в драки на задворках мебельной фабрики. Разбирательства учителей показали, что эта взаимная толкотня как бы не идейная, но все понимали, что драки начались именно что из-за национальных оскорблений.

Письма Теи были горьки, но наличествовавшую картину она ничуть не приукрашивала. Вокруг нас бродили одурманенные чужими идеями толпы, и приходилось уговаривать себя, чтобы продолжать хоть какие-то действия, кроме возлежаний у камина.

Я решил, что не позволю себе превосходства ни над кем и буду заботиться о том, чтобы наладить в Подкарпатье самоорганизацию людей для взаимной помощи. Для начала я попробовал замирить «соколов» с «пластунами» и позвал их на лекцию о социальной роли футбола. Тея услышала об этом и засмеялась: «Ты неисправим, всегда стоишь у зеркала и видишь только себя».

Безусловно, я часто заглядывал в зеркало. Оттуда на меня смотрело лицо человека пожилого… Знаете, каков точный смысл этого слова в русском языке? Ещё не старость, но конец той части жизни, в которой ты успеваешь совершить что-то важное.

Я очень хотел успеть, распереживался из-за этого, постоянно метался в сомнениях, довольно-таки вяло пропагандировал «соколов», пытаясь подтачивать откровенно враждебный по отношению к инородцам уклон Русского общества. Приложить к агитации свою страсть не вышло, к сожалению; вместо этого я пришёл в уныние и стал донимать Тею.

Бархатные фантазии детства, образы из святочных и английских книжек, возможно, ранняя смерть матери — всё это толкало меня к уютному идеалу любви, а Тея ему решительно не соответствовала. Её такая постановка вопроса вообще возмущала. Идеал вытеснял её личность — настоящую её, такую, какая она была, — и она считала, что я в самом деле обожаю не её, а безымянный образ, который несу в сознании всю жизнь.

Этот образ, добавила она однажды, у вас не только умственный, но и плотский, вы раб своего неосознанного влечения. Разозлившись и желая её ранить, я крикнул, что она холодна и умственно, и плотски и поэтому не способна любить безоглядно.

Обычно презрительная к таким глупостям Тея на этот раз рассвирепела: «Как же вам важно быть молодцом! И что вы можете понимать в истинном наслаждении! Вы были гибки, сменили свои замшелые взгляды на новое содержание и стали любопытным — но вам так и не удалась любовь без собственничества, без того чувства господства, которое главный враг всякого безвластия!»

Я опешил, но вообще-то удивляться было нечему, потому что внутренне я всё знал про себя: да, чувство власти есть сладчайшее из чувств, и трудно заменить его анархическими идеалами. «Что же, — пошёл я на попятную, — безвластие познаётся не сразу и в личностном смысле является длящейся работой».

«Ревский», — сказала Тея. «Что?» — не понял я. «Ревский — так зовут человека, к которому я ни секунды не была холодна, особенно плотски, как вы изволили выразиться. Мы смертельно рассорились, и я ненавижу его, он предатель, он покинул наш кружок и меня в трудную минуту, но это не важно, потому что, позови он меня сейчас, я бы бросилась, не размышляя, хоть в Антарктиду — как раз таки безоглядно! И боже мой, я не знаю, зачем трачу свою жизнь на прозябание здесь, в этом бессмысленном краю».

Я почувствовал, что становлюсь убийцей и могу прямо сейчас — а не где-то в бою посреди снежной степи, — да, прямо здесь, дома, у нашего милого камина, зарезать её. Настолько легко оказалось меня уязвить смертельно…

Извините! Если что-то и тяжело вспоминать — и если о чём-то и хочется соврать, то не о «Клатте», а именно о том дне…

Нет, я смог удержаться. Я просипел, по-настоящему задыхаясь, что ухожу и не хочу её больше видеть. Тея ничего не сказала, только приподняла плечо, будто сталкивая с него невидимую птицу, которая вцепилась в бархат когтями и не желает улетать.

Когда же я вернулся через два дня, проведённых у старого знакомого, архивиста, в нуднейших разговорах о том, как на обломках коммунизма построить русскую национальную демократию, Теи уже не было. Она просто исчезла вместе со всеми предметами, которые только могли о ней напомнить…

Несколько часов я метался по городу, как собака, ищущая запах, прислушивался к колебаниям почвы и почти уже шептал самодельные заговоры, похожие на тот, что мы слышали на перевале. Рынок, веломастерские, собор Мартина, стадион, хасидские улицы, толпы чёрных спин и шляп и за ними женский наряд, один, другой, не тот, лавка тканей Менделевича — она упоминала, что хочет туда зайти!

Казалось, я раздвигаю руками воздух, откручиваю назад стрелки часов и сейчас же непременно сделаю так, чтобы она появилась из-за этого угла. Нет, из-за того. Нет, вышла из лавки. Нет, она на площади. Нет, на перроне.

Отказываясь верить в побег Теи, я долгое время продолжал искать её, не замечая, как снег заваливает горы и улицы и бестрепетно кончается год 1936-й. А затем, спустя несколько месяцев, почтальон сунул в щель для писем конверт от неё.

Тея писала, что не злится на меня и ни о чём не жалеет. Она примкнула к остаткам своей парижской ячейки, которая ввязалась в испанскую войну за свободу. Тея добралась до Арагона и была принята в отдел пропаганды Федерации анархистов Испании. Они выпускали газеты и записывали обращения на радио. В письмах её голос звучал гулко, словно с эхом, и я чувствовал, что новая жизнь и борьба ей точно по душе. Мне запомнилось такое послание.

«Мы живём в столь нелепом времени, — писала Тея, — что каждый тиранишко усвоил, что необходимо называться демократом. Демократия есть модное одеяние тиранов. Это мантия, без которой народы уже не принимают правителей. Тем горше вспоминать изначальную, афинскую демократию, тончайшей идеей которой был жребий. Так раз в строго установленную единицу времени новые архонты избирались из граждан с помощью случая.

Политический смысл этой жеребьёвки был прост: исключались борьба, грызня, уличные бои претендентов на кресло верховного правителя (с применением газет и радио, прибавим мы). Философский же смысл заключался в том, что вредно выбирать обладателя якобы самых выдающихся качеств, самого любезного народу — наоборот, нельзя придавать правителю столько значения! Пусть он будет посредственен, это даже полезно — ведь тогда все вокруг не выстраиваются в иерархию, а действуют так, чтобы вместе поддерживать всю конструкцию власти. Как в цирке, когда акробаты влезают друг другу на плечи, выстраивая пирамиду, а на самом верху ещё двое держат площадку, где крутится на макушке девочка с намалёванными бровями. Вокруг же этих „избранных“ снуют другие, не менее важные артисты: подают трапецию, страхуют.

Поэтому, когда мы говорим „анархия“, подразумеваем „высшая форма демократии“. Лишь безвластие способно спасти от конкуренции хищников при поддержке газетных капиталистов, затуманивающих народу разум. При анархии на вершине никто не может очутиться в одиночестве. Нет даже верховного совета. Есть несколько советов…

И если так, то каждый гражданин знает, кому он отдал свой голос, и как этот голос складывается с другими, и в каких советах он действует. Также гражданин знает, что выборные должности в комитетах занимают те, кого вывел случай, а не какие-то небожители, которые после выигрыша невольно наделяются лаврами умнейших, самых твёрдых и так далее. Так сознание масс освобождается и перестраивается — руководители отныне становятся подконтрольными сумме воль граждан».

А я… Что же писал я… Писал как было. А было неважно. Подкарпатье кипело и раскалывалось. Никто не слушал друг друга, и все почитали противников предателями. Я понял, почему Бакунин был прав, предлагая объединяться по территориальным признакам, а не ремесленным, — уж слишком разнились осведомлённость и развитие мысли в Париже и Ужгороде. Взаимопонимание иссякло. Звериное чутьё побеждало все благородные мотивы.

Вежливого спора между «соколами» и «пластунами» на моей лекции не вышло — да и вообще никакого спора не вышло, всё скатилось на перебранку о том, чей язык имеет больше прав как на главный в Подкарпатье. Я пробовал выступать перед Русским обществом с лекцией о полезных идеях, которые можно почерпнуть из теории безвластия, но это было нелепо — меня освистали. Сейчас, мол, такое время, что следует единым кулаком дать отпор, а не выдумывать новые пути самоорганизации.

Довольно быстро я отчаялся и задумался, как бы вывернуться из государственных объятий и отправиться вслед за Теей со своим нансеновским паспортом. Помню, в своём последнем письме к ней я рассуждал о будущем. Как это часто бывает, когда настоящее отвратительно, у многих пробуждается развитие мысли о грядущем. Я не был исключением.

«Когда-то люди жили общинами, — писал я, — и не думали, что однажды возникнут государства. Затем люди жили в первых государствах и не мечтали, что однажды у них появятся собрания вроде парламентов, имеющие власть над королями (исключения вроде Афин отбрасываем). И наконец, уже короли исчезли или стали куклами, и свято место заняла нация как совокупность рук, глоток, верований, гербов. Теперь эти нации цветут и мчатся вперёд, подогреваемые гордостью за своих размалёванных, как вертепные фигурки, героев.

И людям трудно помыслить, что это не конечный пункт общественного движения. Ещё труднее им сообразить, что следующая очевидная остановка в эволюции общественных форм — единая мировая федерация. Причём не та федерация, что кровью и страданием воцарилась в Соединённых Штатах, а другая — имеющая в своей основе анархическое устройство. Такая федерация состоит из тысяч объединений горожан и фермеров, которые посылают своих делегатов в комитеты и ассоциации по всем важным вопросам.

Это может быть устроено так. Странствуя к перевалу мимо Брестива, мы убедились, что мелких земледельцев трудно объединить для выражения их мнения. Как же сделать так, чтобы не разгорелась война одних крошечных объединений против других? Во-первых, укрупнять мелкие самоуправленческие единицы, аккуратно, лишь постепенно обременяя их значительными политическими решениями. А во-вторых, разукрупнить агрессивных хищников — империи, — которые соблазняют деньгами небольшие объединени