Ночь, когда мы исчезли — страница 28 из 44

Однажды Нэну позвали в Фюрстенвальде. Люди на фабрике измучались, их не выпускали даже покататься на трамвае. Они обсуждали каждый прилетевший слух с таким остервенением, будто он пришёл со штемпелем о подлинности. И кто-то сболтнул, что если Красная армия дойдёт до Варшавы, то немцы всех расстреляют, чтобы не начались диверсии и саботаж. Половина записок, прилетавших Нэне из зала, имела послания с обеих сторон. На лицевой были нацарапаны просьбы спеть «Мой костёр в тумане светит», а на обратной «Спасите, нас хотят убить».

Нэна прочитала несколько штук и догадалась. Она сделала паузу между номерами и обратилась к залу: родные, вы чрезвычайно полезны, значение вашей работы для Германии очень велико, и какую бы дезинформацию ни сеяли в наших лагерях, мы должны помнить, что война отнимает силы у немецкого народа, и поэтому на вас и ваш труд возлагаются надежды. Краем глаза она следила за первым рядом, где расселось начальство. Те ничего не заподозрили. Записки прекратились.

Однако в каморке, где Нэна разгримировалась и ждала второго отделения, из-под стола вылез человек. Не дожидаясь скандала, он забормотал: доченька моя поёт так, что весь барак по вечерам слушает, голос такой же громкий, как у вас, заберите её, у нас всего пятеро, а про немцев-то правду бают, скажут им всех расстрелять, так они и расстреляют, пожалуйста, послушайте её, спасите…

Конечно, Нэна не поверила и противилась, но девочка оказалась действительно уникальной. Ей недавно исполнилось девять, а голос был богат и крепок. Разумеется, пела она неаккуратно, со вздохами и перехватами дыхания, однако производила неземное впечатление. В девять таких голосов не бывает.

Тогда Нэна явилась к начальнику лагеря, и между ними случился такой диалог. «У вас есть дети?» — «Есть». — «Наверное, вы их любите?» — «Я всех детей люблю! Вы так взволнованы…» — «Да, я хотела просить вас об одной девочке». — «Конечно. О какой девочке речь?» — «Об Аксинье. Отпустите её со мной, а саму запишите как умершую».

Начальник этот сразу посерел, и Нэна подумал, что её саму сейчас арестуют, и стала объяснять, какой редкий у Акси голос. Он слушал её, слушал, всматривался, кажется даже с нежностью, и наконец взял за руку.

«Я подумала: у меня не было мужчины уже год. Человек этот не был противным. Может, он бы и просто так закрыл глаза на побег, но, с другой стороны, если бы охрана обнаружила девочку — вряд ли бы стал вступаться. Увидев, что я колеблюсь, он добавил: „Я лично буду проверять документы в вашем автобусе“. Тогда я взяла его за пахнущий одеколоном подбородок и поцеловала. Он записал Аксинью как умершую от тифа и пришёл проверять документы, как и обещал. Так я вывезла душу через Стикс обратно».

Акся оказалась молчаливой, с ней было трудно поговорить, но по семье не тосковала. Видимо, родителем, умолявшим спасти её, двигали какие-то ещё чувства, помимо страха резни. Она редко вспоминала прежнюю жизнь. Нэна придумала им номер на двоих, где Аксино сопрано постепенно превосходило её взрослый голос и затем они пели перекличкой, а в конце и вовсе дуэтом. На афишах их указывали как дочь и мать.

Последней зимой «Европейская служба артистов» бежала из Берлина. Артисты взяли вещи и деньги и стали осаждать поезда. «Вернее, что значит поезда, — прикуривала папиросу Нэна, — окна разбиты, все купе и коридоры заполнены, и вот ты теснишься между вагонов на площадке, на которой некуда скрыться от ветра. Мы ложились вповалку и грели друг друга». Не успевшие занять место на площадках спускались на сцепку и ехали между вагонов, рискуя быть сплющенными намертво.

Кто-то сболтнул Нэне и Аксе, что в Тюрингии много трудовых лагерей и туда скорее придут союзники, а не красные. Голодая и устраивая концерты на площадях с распахнутым чемоданом, куда прохожие бросали монеты, компаньонки достигли Нидерзахсенверфена и нашли нас.

Вечерами мы перешёптывались о своих мечтах. Нэна терпеть не могла педагогику, но всегда хотела учительствовать.

«…Я поняла, что преступно учить детей кривляться или примерять на себя чужую жизнь, пока они не знают себя. И, уже отталкиваясь от их понимания себя и умения чувствовать душу соседа, стала давать ученикам материал, причём не детские пьесы. Но этого было мало. Нужно было учить думать. Мой папа преподавал философию и говорил, что этот предмет — искусство предполагать неожиданное и сталкивать взгляды так, чтобы высеклась искра новой мысли. Я увлекалась сценой и мучалась от того, что мой голос не развивается так, как хочется, и не успела выспросить у папы, как научить думать».

Слушая Нэну, я едва не рыдала: она вдохновляла меня, будто распахивали некие ворота, за которыми размышлять и воображать оказывалось легко. «Литература, — оборвала её я однажды, — литература и шахматы». Нэна улыбнулась: неужели ты тоже любишь учить?

«Нет, — сказала я, — не люблю, хотя была студенткой пединститута. Я хочу помочь вырасти новому человеку, и не только этому, — указала я на живот. — Я о детях, которые войдут в новый мир и будут его строить, как только всё это кончится. И если нас не убьют раньше, то начать преподавать им всё по-новому…»

«Подожди». Нэна отвела Аксю в их комнату и уложила спать на матрасе, бросив своё пальто поверх него. Затем вернулась: «Что ты говорила про шахматы?» Совершенно забыв происходившее ещё час назад, я, будто человек с карикатуры, которого ударили кувалдой по голове и он затараторил на неизвестном доселе языке, изложила то, о чём думала давно.

А думала так. Нас и правда ожидает пустыня. Предстоит расчищать руины Европы и строить всё заново, и дети здесь — это и личности, и материал. Глядя что на подсоветских детей, что на немецких, что на любых других, можно увидеть грехи старого образования и воспитания. Неспособность к трезвому суждению, поддающееся на разные искусы самолюбие, в том числе национальное, боязнь всего и всех, кто отличается от тебя и от массы, подобострастное отношение к опыту старших — всё это в совокупности воспитывает рабов: не большевиков или национал-социалистов, а рабов запертой клетки ума.

«Да, да, да, — кивала Нэна, всматриваясь в туман, ползущий с реки, — папа так и говорил: человеки — это колония микроорганизмов на камушке под названием Земля. Вроде плесени. И эта плесень забыла, что жить ей день, а потом засохнуть навсегда, но время тратит на войну за чужие идеи и миражи…»

«Шахматы! — вспомнила я. — Шахматы есть необходимое отвлечение. Вот я учу детей думать и примерять подуманное к жизни. Я плохо знаю, что такое демократия, но, кажется, это слово касается не столько выборов, сколько умения делать что-то вместе, спорить и при этом не унижать друг друга, а понимать, что диспут — это разновидность воздуха, им все дышат и он обогащает кровь. Шахматы есть идеальная находка, так как в них дети учатся просчитывать жизнь на несколько ходов вперёд, следить за соперником, понимать его мысли, чувства, хитрости».

«Я согласна, это похоже на моё, — схватила меня за руку Нэна. — То же яблочко, но другим боком. Ну что, сорвём? Нужно открыть школу». Она сидела, закинув ногу на ногу, величественная, с кудрями, стянутыми в узел на затылке.

Утром мы напали на отоспавшегося после работы Роста. Тот даже не стал спорить: лагерь нуждался в рабочих руках, и к нам прибывало всё больше русских беженцев с детьми. Нэна не спросила меня о животе, просто шепнула, что поможет и чтобы я не сомневалась насчёт нагрузки с учебными делами.

Столь же уверенно она поговорила и с немецким комендантом. Мы пришли втроём с Ростом, и он попробовал взять разговор в свои руки, но был мягко отодвинут Нэной. Каким же счастьем было найти подругу, которая думает как ты, да ещё и подхватила обломки тебя, когда ты рушилась как изваяние.

«Забота о пользе дела — на первом месте, — начала Нэна. — Невозможно оттащить детей от родителей, которые тяжко трудятся и мало отдыхают. От этого ухудшается качество труда, но такое положение можно изменить невеликими силами. Например, школой…» Немец согласился, и мы объясняли, что нужно: комнаты, столы, карандаши и так далее.

Комендант понимал, что капитуляция уже близка, и потому всё одобрил. Нам дали место, помогли достать грифельные доски и бумагу с карандашами. Нэна и Рост немного поссорились — он считал, что в школе должен преподаваться Закон Божий и что нужен христианский взгляд, но я поддержала её. Ни о каком равноправном взаимодействии личностей помыслить было нельзя, если мы бы поставили во главе религию. Нет, мы хотели свободную школу.

Тогда Рост предъявил аргумент посильнее: советских беженцев и староэмигрантов надлежало склеить в одно тело с помощью всеми принимаемых ценностей, и православная вера, или хотя бы почитание её, казалась тем клеем, который может крепко схватить разрозненные части. Тут я согласилась и уговорила Нэну не сопротивляться — нам было нельзя отталкивать от себя родителей, чья религиозность из-за бед и страданий раскалилась добела.

Школа открылась на новый год. Мы рассадили пугливых разновозрастных детей за столы. Сначала по трое, а старших на пол. Подсоветские шарахались от «европейцев». Те же поняли, что в сталинских школах учили какую-то другую историю и Рюрика с Владимиром Крестителем никто не знал, и стали заноситься. Подсоветские, унизившись, лезли в драку. Эмигрантские дети ещё и изъяснялись на старомодном языке, поэтому спустя неделю обе стороны относились друг к другу как к диковинным зверям.

Мы поняли, что не только друг друга, но и нас никто не слышит — а если и слышит, то не понимает. Нэна топнула ногой: «Придётся всё по слогам, как в детском саду!» Мы достали лист ватмана, немного краски, которой покрывались стены бараков, и вывели правила. Правила были тут же пронумерованы и предъявлены.

«Мы разные, но у нас одна родина.

Каждый из нас разный.

Ни у кого не может быть превосходства над другим.

Сначала мы внимательно слушаем собеседника, а потом говорим сами.

Кем бы ни были родители, каждый из нас самостоятелен и не может подвергаться насмешкам, обвинениям.