Мнение каждого важно.
Мы всегда говорим правду и боремся с любой ложью, даже с незначительной.
Мы решаем вместе и договариваемся, а не приказываем.
Эти правила одинаковы и для девочек, и для мальчиков.
Мы учимся вместе, и у всех равное право голоса — каждая ученица и каждый ученик сами решают и выбирают то, что сами считают верным».
Оглядев расписанный ватман, я вышла на крыльцо и опустилась на ступеньки. Живот был уже тяжёл. Я поняла, что всё время инстинктивно подхватываю его рукой, будто он грозит упасть. Обычно, если мне становилось худо, ребёнок тотчас начинал пихаться, но теперь почему-то пребывал в покое. Захотелось всколыхнуть его во чреве, потормошить и заставить двигаться. Иначе страшно — вдруг пуповина перетянулась и он задохнулся. Черновой рядом не было, а Нэна была явно неопытна.
Вышел Рост и сел рядом, обнял за плечи. Я прижалась к нему и поняла, что он вздрагивает. Рост плакал, я даже не поверила. «Прости меня, я был не прав, а ты всё видела таким, каким оно было. Не знаю, как это уместить и совместить с верой, но если основываться на Новом Завете, Посланиях и святых отцах, то окажется, что всё это отношение к жёнам, матерям, сестрам и навязанные им, как в театрике, роли — всё это может быть пересмотрено. Христос проповедовал равенство, а последовавшие за его смертью руководители церкви выкрутили его учение так, как им было удобно… Мне неловко это говорить. Как будто я индус и предаю свою касту. Это совсем непривычно, но я вижу, что вы говорите с детьми честно, без околичностей и… Мне нужно больше времени обо всём этом думать…»
Теперь уже плакала я. Ведь я до тех пор не смогла привыкнуть, что могу быть права. К тому, что я сильна. К тому, что я значима. К тому, что не следует молчать, когда говорит уверенный мужчина. К тому, что Рост ради меня перекроил свои предубеждения и засомневался в незыблемых глыбах, на которых стоял, как Акрополь.
Это был день землетрясения. Как, знаешь, разламываются земные плиты, проваливаются в тартары постройки, которые возводили веками, и этому нельзя помешать. Я рыдала ещё и потому, что чуть-чуть бы, и всё — и Нэна не успела бы остановить меня на пути к реке. Теперь же я несла в себе ребёнка, как колыбель, и была готова сражаться за его существование.
Разъяснять классу правила оказалось долгим занятием. Мы толковали о них целую неделю, пока Рост печатал на шапирографе учебники. Зато дети вовлеклись в нашу игру глубже, чем мы сами. Это действительно была игра: делая вместе какую-то работу, в том числе внеклассную — например, помогая немощным старикам вместе с Ростом и Нэной, — они адресовались к правилам. Конечно, они продолжали ссориться из-за мелочей, но злобы и неприятия встречалось всё меньше.
Я будто бы летала, несмотря на торчащий живот и желание лежать ничком, не вставая, пока однажды на морозном, почти кровавом закате не отошли воды. Нэна провожала нас до самых дверей клиники. На прощание она обняла меня. «Что бы ни случилось, — шепнула она, — ты уже выиграла». Я обняла её так резко, что в моём неловком чреве что-то повернулось и дышать стало тяжело.
Нэна опустила меня на стул. Рост выкликнул врача, и врач велел вести роженицу в предродовую комнату. Рост пристально смотрел на меня, будто мы были знакомы три дня, а не года. Затем приблизился, погладил живот, и с минуту мы целовали друг друга до ссадин на губах. Затем случились кровать и забытье в тянущей боли.
Где-то в семь вечера начались схватки, а с одиннадцати — усилились. В клинике не топили, было холодно. Я сильно мёрзла, меня трясло. В предродовой стоял электрический камин, очень маленький. Перед этим камином с усиливающимися схватками, на этом чёртовом холоде я стояла на коленях и грела руки. Согревшись, впрочем, осталась в той же позе, потому что так было легче переносить боль и дышать.
Заканчивался январь, бомбили гору, и Нидерзахсенверфену тоже доставалось. Гул, жужжание на низком тоне, будто распевается шмель. Потом пауза, и кажется, что ты слышишь, как летит бомба, и — грохот стёкол, шатающиеся стены. Ночью взорвалось совсем близко, пол взметнулся, и окно полетело вниз. Осколки засыпали комнату, а я лежала на полу. Во мне мерцала одна мысль: родить, родить, не проиграть это важное сражение, вынести, родить.
Забежали медсёстры, схватили мои вещи и отвели в другую комнату. Я боялась уже не за себя, а за ребёнка. Налёт продолжался, но взрывалось уже где-то в стороне, и в полпятого я родила Лёву. Мальчика сначала дали, а потом забрали и повели меня в палату. Там было холодно и лежала ещё одна роженица. Из-под одеяла высовывались её башмачки из лакированной кожи, орехового колора со строчкой вдоль канта.
Меня уложили на кровать, и через полчаса я начала задыхаться. Хотела дойти до умывальника, но не смогла, не было сил. Позвать на помощь тоже. Всё стало тускнеть и только башмачки приобрели неземную чёткость и сияли. Я рассматривала запаянные кончики их шнурков и следовала каждому изгибу узла, которым они были завязаны. На всём свете остались лишь они, и я шептала: «Держите меня, милые, держите…»
Когда я очнулась, в палате лежала новая роженица. Оказалось, у меня открылось кровотечение, и я потеряла сознание. Немка, которую привезли, пыталась со мной заговорить, а я не отвечала, и она крикнула врачей. Я осталась в живых благодаря ей, рожавшей в ту же ночь. Я искала её потом в городе, но найти не смогла.
Может, её вообще не существовало, а я умерла и всё дальнейшее было лишь посмертными скитаниями души по молчаливым холмам и пустошам. Не знаю. По крайней мере, тогда я не была в этом уверена…
Поскольку я вижу, что ты пока не можешь поставить мне мат, — поставлю точку и со следующим ходом напишу, как мы, собственно, бежали в Менхегоф.
12. …Fe8
В тот самый день, когда над нашей головой стреляли друг в друга американцы и немцы, последние отступили, и война кончилась. Лёве как раз исполнилось два месяца.
Американский генерал тут же сошёлся с Болдыревым, солидаристом и директором фирмы, с которой мы скитались после Риги. У генерала было всего-то несколько батальонов — а что делать с многотысячной толпой измождённых кацетчиков, восточных рабочих, да и нас, беженцев? Болдырев обещал ему взять на себя попечение обо всех, кто хоть немного изъясняется по-русски.
Нам дали реквизировать несколько грузовиков и маленький фургон и выдали бланки с печатью. О том, что новая власть оказалась у подпольной организации, Болдырев, конечно, умолчал, но американцы, наверное, лишь плечами бы пожали: раз солидаристов преследовали наци, то какая разница. На Роста взвалили заботу о прибывающих детях, и он тут же собрал скаутскую дружину.
Наш с Нэной класс тоже удвоился — новые семьи первым делом вели детей в школу. Приходилось просить соседок по бараку присматривать за Лёвой, а самой прибегать его кормить. Соседки были сварливы, но выбирать не приходилось. Несмотря на все беды и вечную тревогу, молоко не исчезало.
Спустя месяц выматывающей суеты, когда всё наконец устроилось, грянули новости. Генерал вызвал Болдырева и сообщил, что через неделю земля переходит в руки Красной армии. Я ещё помяну Болдырева не слишком хорошим словом, но в тот момент он среагировал как фокусник, ловящий стрелу на лету.
«Прекрасно, — ответил директор генералу, — вот моё заявление об увольнении через три дня, однако прошу вас закрыть глаза на всё, что мы в эти три дня будем делать. Даю слово доказавшего вам свою добросовестность человека, что наши действия коснутся только русских и никому не нанесут вреда».
Американец всё понял и намекнул, что соседней землёй Гессен будут управлять англичане. Он разрешил оставить нам оружие, выданное для охраны бараков, и грузовики с крошкой-Тифусом. Поскольку вокруг бушевала эпидемия тифа, в этом «ситроене», чья морда напоминала изумлённого барана, перевозили больных. Постовые на дорогах, услышав крик водителя «Осторожно, тиф!», совершали два шага назад и не проверяли, кто в фургоне — а там мог быть кто угодно.
Майской ночью наш табор снялся и исчез. Кто на грузовиках, кто на подводах, все тряслись через перевалы в сторону Касселя. Выехали в полночь и даже не пытались заснуть. Даже атеисты волновались и молились про себя: вдруг за тем поворотом красный патруль?
К рассвету мы отъехали на безопасные шестьдесят километров вглубь земли Гессен. Но когда вышло солнце, во флагманской машине поняли, что заблудились. Пришлось разворачиваться и искать дорогу к Касселю с помощью местных селян. Все сходили с ума: вдруг союзники передоговорились меж собой? Вдруг в Касселе красные? Опять промежуток, и опять мы в пустоте и, вероятно, проживаем последние часы свободы.
Иногда на обочинах шоссе встречались подводы и люди, впрягшиеся в двуколки, наполненные своим скарбом, которые спрашивали по-русски: куда вы едете? И, получив ответ добавляли: можно с вами? Болдырев всем разрешал. Под Касселем вроде как было много пустых казарм.
Ещё сутки пыли, тошноты, рёва моторов, и мы встали на ночёвку между двух пологих лесистых холмов, откуда тревожно кричали совы.
Это и был Менхегоф. Утром разведка пошла искать деревню и нашла пустые бараки у быстрой узкой реки.
Кассета 3, сторона А
…Убедившись, что засады замаскированы, мы с Зигле и ещё двумя жандармами обогнули деревню и зашли в ближайший к церкви дом. Жар подступил к сердцу, когда в условленный час староста вышел и к нему потянулись тени партизан с мешками и ружьями.
О, наслаждение, когда бусины чёток старосты сдвинулись. Я не могу спокойно рассказывать об этом, но надо постараться.
Сначала показалось, что наши залпы точны, но ночь всё же была безлунной, и мы ошиблись. Отряды в засадах, впрочем, захлопнули ловушки, и почти все партизаны сдались в плен. Те же, что пришли к церкви, частью лежали подстреленные, частью разбежались. Я зашагал к подстреленным, и Зигле заорал: «Эй, крикни оставшимся, что они окружены!»
А я — что я — меня уже почти не существовало. Я отодвинулся вглубь пещеры и передал Густаву вожжи, а он действовал так, чтобы всё свершилось быстрее. Его понесло в проулки. Сзади, ругаясь, бежали жандармы.
Крутой овраг перерезал путь беглецам. Многие из них были безоружны, кое-кто поднял руки, сдаваясь. Густав умолк, хотя я чувствовал, что он рядом. Пещеру освещал неяркий свет. На стенах дёргались тени. Я крутился с мокрым штыком, скользким по самую рукоять, и вспарывал черноту утроб. Тени раскрывали свои кривые рты, но у меня отключился слух и я ничего не слышал. Кто-то оттолкнул меня, я поскользнулся на замёрзшей луже и упал. Скальный потолок дёрнулся перед глазами, но мускулы подсказали, что следует перекатиться через спину и вскочить, и моё тело продолжило исступленную охоту.
Густав запрещал мне останавливаться. Я считал всех, кого касался штыком, и в ликовании заносил числа в молчаливую древнюю книгу с глиняными страницами. Одна из теней дрожала у расселины, в которую проникал свет, и я увидел профиль азиата — тот же, что был в Розенфельде. Тихо ступая, я подкрался к нему и, круговым движением обнеся штык вокруг шеи, принёс Эону главную жертву.
После этого у меня отняли штык, схватили за плечи и увлекли вон из пещеры. Тогда я наконец вернулся, открыл глаза и посмотрел наверх — там дрожали голые кроны берёз.
Зигле кричал, не останавливаясь: рапорт, арест, перевод, он не обязан, он отказывается подвергать своих людей опасности, обезвреживая сумасшедших с лезвием в руке. К чёрту все эти засады, если ты едва не зарезал своих, идиот, куда смотрела комиссия, когда пропускала на фронт такого сумасшедшего, как ты.
Проступали контуры лежащих тел. Я встал и пошёл вдоль них, преследуемый истерикой Зигле. Рассветало, тени обретали руки, и горла, и глаза, и внутренности. И чем дальше я шествовал, тем сильнее курился в животе дымок ужаса. Не от того, что я сделал, а оттого, что — было страшно даже подумать эти слова — ничего не изменилось. Жертвы оказались страшны, но никчёмны. У церковного крыльца лежал, вывернув ногу в дырявом валенке, староста.
Я бежал по кругу вдоль изуродованных трупов, ища тело, увидев которое, понял бы: кошмар неискупления закончен, можно трубить победу. Двое партизан были живы. Один из них агонизировал, другой держался за горло окровавленной рукой. Осознав, что среди убитых нет азиатов, я сел на снег. Всё накренилось — деревья, люди — и поползло под откос. Трупы летели, кувыркаясь, в небо. Земля завертелась, и меня начало рвать.
Когда я оттёр изгвазданную шинель снегом и прислонился к берёзе, жандармы уже спихивали тела в овраг. Раздался звук передёрнутого затвора и голос: «Встать! Не притворяться!» Я увидел, что один из саксонцев навис над партизаном, который продолжал биться в судорогах.
Пришлось подковылять к ним. «Переведи!» Лицо лежавшего заливала кровь, и я даже не поверил, что он прикидывается, но всё равно перевёл. Мнимая агония прекратилась. Оскальзываясь, партизан встал. «Пошёл!» — и мы повели симулянта и ещё одного его товарища сквозь слепящий свет.
Острее приокских рассветов только закаты. Штаб переехал в Ахлебинино; вечерами солдаты высыпали на улицы и ждали, когда желтушное небо окрасится в густую и нежную синеву. Поверх неё воцарялись алые облака. В сторону Калуги тянулась полоска между ними и горизонтом — раскалившаяся, как золото в печи. Совсем уже исходя, закат красил припорошённые ивы над Окой, и ради этого цвета штабные не уходили с косогора и играли в снежки.
Засада в Аксиньине случилась в тот самый день, когда пришли известия о переброске войск. Наш корпус придали танковой армии Гудериана, а жандармы остались в Лихвине, и Зигле просто не успел донести на меня.
За немногословием Хейнрици угадывалась ярость: наш эшелон с тёплым обмундированием, боеприпасами и продовольствием отправили другим частям. Но деваться было некуда, и все ждали приказа о новом наступлении.
Пока стояли солнечные дни, я допрашивал партизана-симулянта и, чтобы не продолжать сходить с ума от одиночества, растягивал допросы, как мог. Его фамилия была Заваров. Он оказался неудачливым студентом института, где изучали литературу. Заварова выгнали за курсовую работу. Он доказывал, что как мыслитель Толстой гораздо выше и свободнее критики, которая упорно приколачивала его к большевистскому иконостасу.
Мы разговорились; выяснилось, что Заваров честно ненавидит красных. Дед его был предпринимателем и открыл чайную на дороге, по которой день и ночь двигались повозки торговцев. Отец основал деревянный заводик, поставлявший фабрикам поддоны и ящики. И если дед умер до прихода большевиков, то отец очень некстати остался в приходском комитете после революции и, когда чекисты приехали грабить церковь, побил их камнями. Отца и других прихожан арестовали и расстреляли неизвестно где. Дети его сбежали и затерялись в городах, а сам Заваров смог поступить в институт, лишь скрыв историю семьи.
Описывая эту эпопею, он всматривался в меня, словно мы когда-то уже виделись. Шёл пятый допрос этого худого, ссутуленного человека, и он перестал меня бояться. Заваров осознавал, что сможет пережить зиму, только если начнёт работать на нас, став хиви, а в лагере пленных умрёт. Я спросил его, в чём дело, почему он так меня разглядывает.
«Понимаете, когда вы убивали, у вас было такое счастливое, сосредоточенное и беззащитное лицо, — сказал Заваров, и я вспомнил, как истово он трясся на снегу. — Меня это поразило. Нас такому не учили. Вы помните, как в „Преступлении и наказании“ главный герой убивает, и его охватывает жар, и вся последующая жизнь превращается в болезнь?.. Хорошо, допустим, так случается с людьми, у которых развилось то, что называется совестью. Но если, допустим, убивает не совестливый человек, а сумасшедший или военный. И что же? У одного лицо искажено гримасами, и он поражает чудищ, видимых одному ему. Другой хладнокровен и бесчувственно совершает работу. А вы метались с ножом кротко, но и неумолимо. Я чувствовал, что вы сражаетесь с некоей материей, видимой вам, — но не с галлюцинацией, а именно что материей, которая имеет отношение к жизни, только незрима…»
Он запутался и умолк. Липкая вязкая кровь заливала мне глаза и щёки. Это была не так называемая совесть, а кара Сизифу, который тащит свой камень в гору, а гора заманивает его миражами раз за разом, и он всё не может смириться и пытается переиграть соперницу вновь и вновь.
Заваров дёрнулся: «Вот! Сейчас опять». Я поднял ладонь и заслонился ею от окна, приостанавливая окский закат, готовый хлынуть в комнату.
Заваровым также заинтересовался фон Мой. Граф обожал русских романистов, особенно Лескова и Толстого. Узнав, что к нам в руки попал литературовед, граф захотел принять Заварова в денщики. Вместе с ним приняли и второго партизана, того самого Белякова со шрамом на шее, который сейчас спит в гостинице в Брауншвейге и наутро опознает меня…
Так вот, фон Мой быстро придумал оказию, чтобы посетить штаб армии с Заваровым. По счастливому совпадению маршал Гудериан расквартировался в находящейся неподалёку усадьбе Толстого.
Хотя что значит «неподалёку»… Мысль о езде по ухабам за сто километров меня, честно говоря, пугала, но фон Моя было трудно остановить. Он беспримерно ажитировался и разработал поездку во всех деталях.
Я же после того, как меня выволокли из пещеры, вмёрз в грязный лёд, смешанный с сосновыми иголками и корой. После допроса Заварова я понял, что выгляжу как мертвец, и воздвиг кое-как стену перед воспоминаниями о дне мести. Иначе я бы вновь очутился на выжженных полях памяти, что равнялось принятию яда… Короче, я поддержал идею графа покинуть Приочье, хотя бы и ценой стёртой задницы.
По пути фон Мой допытывался у Заварова, зачем тот занялся литературоведением. «Почему вы выбрали эту скукоту? Ваши предки были предприимчивыми людьми». — «О, вы что, чтение в России в почёте. Ваш корпус двигался по сёлам, а если бы вы заглянули в города, то увидели бы библиотеки и великое множество людей, которые читают. Читают все, кто грамотен, а грамотных всё больше и больше. Так что хочешь учиться в институте — читай. А где учебник, там и Толстой, и Пушкин…»
Когда мы разыскали Ясную Поляну, стояла глубокая ночь. Наутро открылась картина величайшего хаоса. У господского дома (Толстой был дворянином) метались смотрители и умоляли не размещаться в комнатах, где топил камин великий романист!
Видимо, смотрители считали, что к ним прибудет стерильная богатая армия высококультурных европейцев. Когда же к ним ввалился штаб Гудериана, а за ним и госпиталь, стало ясно, что обовшивевшая, немытая, заросшая орда в дырявых сапогах и подшлемниках из старых носков — это и есть доблестные воины. Без пуговиц, без уважения к писателям, зато с непреодолимым влечением к бане, которое развилось из-за простатита, заработанного в мёрзлых окопах. Естественно, воины бродили по комнатам в сапогах, топили графской мебелью печь и всё в таком роде. Творилась обычная армейская чертовщина.
Когда мы шли к могиле Толстого, к нам наперерез бросилась хранительница. Она едва не встала на колени, умоляя, чтобы мы остановили похоронную команду — те собрались упокоить товарищей рядом с могилой писателя. Фон Мой обещал уговорить их перенести захоронение чуть дальше в лес и заодно выяснил, какие места Толстой считал своими любимыми, и мы пошли туда.
Шагая по тропке, фон Мой поскальзывался, но затем привык и взял тон экскурсовода: «Толстой был удивительный! Любимые места — сплошной лес. Ну, тихо, слышен ветер. Ну, долина речки. Нет, Бейтельсбахер, это правда чудесно: как в этом дремучем углу, где нет ни гор, ни холмов, он всё понимал? Вот падает снег с елей. Вот шевелится трава. А он пишет о роевой жизни человечества!»
Они с Заваровым тут же сцепились. Заваров заметил, что историософия графа гроша ломаного не стоит. Да, Толстого любили во всём мире именно как романиста, заявил он, но не менее любопытны были идеи Толстого: он понял, что никакие политические свободы не состоятся без личной свободы. Все наши привычки, мнения, чувства взяты из общественного организма, который сам же постепенно их сложил, поэтому Толстой учил сомневаться абсолютно во всём. Через чудачества, упрямое отстаивание своих правил, экзотические суждения об обычаях и законах — через что угодно.
Выслушав аспиранта, фон Мой спросил: «А что вы думаете о толстовской идее непротивления злу? Она плохо вяжется с идеей освобождения».
«Ничего подобного, — отвечал Заваров, — русское непротивление злу совсем другое, это отчётливо парадоксальный мыслительный акт. Вы слышали о сказании о Борисе и Глебе? Это два брата, князя. У них был третий брат, Святополк. Когда умер их отец, они должны были наследовать княжеское место, но Святополк захватил город Киев. От Бориса и Глеба ждали мести, но они смирились и не стали сопротивляться Святополку, который послал к ним убийц. И что вы думаете: вместо того чтобы признать Бориса с Глебом негодяями, передавшими своих граждан в руки злодею, люди их канонизировали и до сих пор почитают. Почему? Потому что для русских власть — это зло и наказание Божье, а смирение и отречение от власти — благо. Любая власть посылается в наказание за грехи, и, если Борис с Глебом не захотели её принимать и не вступили в круг зла, значит, они достигли совершенства».
«Вот видите, — засмеялся фон Мой, — Толстой был выдающимся мыслителем, но переносчиком заразы. Я имею в виду, что он считал власть не слугой или судьёй, подотчётным народу, а неизбежным злом, с которым вредно бороться».
«Не совсем. Толстой хотел отменить власть как таковую…»
Мне надоело их слушать, и я встрял в беседу. «Выходит, русские не примыкают ко злу, так как оно часть греховного устройства мира, — сказал я, — но и не противостоят ему и не пытаются улучшать это устройство? Ну, если не брать фанатичных большевиков». Заваров запахнул ворот старой шинели, которую выдавали хиви вместо формы: «Как бы сказать…» — «Как есть, так и говорите». — «Понимаете, я насмотрелся, как вы исправляете устройство… Мы же более гуманны. Мы исходим из того, что если мир ужасен, то зачем рисковать: коли он лежит во зле, то вдруг мы превратим его в ещё менее пригодное для жизни место?»
Фон Мой расхохотался и похлопал Заварова по плечу: «Вот она, ахиллесова пята!» Темнело, начиналась метель, и мы заторопились обратно.
После поездки в Ясную Поляну на меня накинулась тоска. Узнать сколько-нибудь глубоко эту страну я всё равно не мог, хотя и казалось, что теперь я понимаю её лучше, чем раньше. Но понимание это не объясняло жестокость большевиков и, главное, ничего не меняло в пейзаже вокруг руин моей жизни. Пространства, пугавшие Хейнрици, наполнили меня ядом. Появление и исчезновение Густава, морозы, клопы, рухнувшая надежда найти родных — всё это засело под кожей, как отравленная заноза.
Будто бы подгадав момент, фронт начал катиться в тартары, причём с бешеной скоростью. Сперва ударили ещё более сильные морозы: минус тридцать. Наступление на Москву заглохло, но Гудериан и не думал копать окопы и возводить укрепления — ему приказали окружать Тулу. В ночь атаки температура упала ещё ниже, и Хейнрици, увидев десятки замёрзших насмерть, вернул части на позиции.
Увидев обрыв атаки, русские пошли в наступление. Они разнесли реактивными снарядами большую часть домов в деревнях, занятых корпусом. Батальоны ютились в дырявых избах и хлевах. Генерал продумывал отступление, но тут пришёл приказ вкапываться в твёрдую, как автобан, почву и удерживать позиции. Узкая полоса дороги, косой вдающаяся в бесконечные леса, — вот и весь доставшийся нам аппендикс. Снабжать его становилось всё труднее.
Поэтому я понял, что впереди худшие мучения. Отступить не дадут, земля промёрзла на три метра, и даже укрывавшиеся в окопах солдаты не могли как следует выспаться, так как их мочевые пузыри гнали хозяев за угол каждый час. Офицеры спали друг у друга на головах, лошади оставались на улице.
Конечно, я задумывался о смерти, но умирать среди нечистот всё-таки не хотелось, и я отправил Вилли с отчётами просьбу о срочном переводе или отпуске. Я упирал на то, что Хейнрици не вызывает подозрений и даже в тяжких обстоятельствах ведёт себя достойно.
Это была полуправда: генерал сдал и всё чаще бормотал, что Господь нас карает. Мне удалось подсмотреть его письмо жене: «Подари мне на Рождество беруши». Вероятно, Хейнрици нервировал вой реактивных снарядов. Но едва увезли мои отчёты, как генерала отправили командовать Четвёртой армией.
Хейнрици понадобилось несколько минут, чтобы поверить в счастливую звезду. Он приободрился и созвал офицеров, едва скрывавших зависть и ненависть. Генерал обещал им, что внушит штабу: нам необходимо придать свежие батальоны и усилить снабжение.
Его отъезд, разумеется, подточил всё и вся. Пехота превратилась в опухших сомнамбул, заросших то ли бородой, то ли ледяной коркой и спящих наяву. Как и все, они уподобились зверям, ищущим тепло. Те дни были полотнами вроде утрехтских караваджистов и других тёмных мастеров, где охотники пируют на лавках, а сзади их обволакивает тьма и со столов свисает кровавая дичь. Прибавим вонь переполненных изб.
Бежать было некуда — мольба о переводе, отправленная Вилли, утонула в снежной каше. Я перестал спать. Кажется, просил Заварова меня убить. Сутки наматывались одни на другие, как слетевший ремень мотора. Грань, за которой начинается безумие, была пройдена давно. Теперь я ощущал, что схожу с ума буквально. И я бы сошёл, но кое-кто успел сделать это раньше меня.
В сумерках из штабной половины избы послышались глухие тяжёлые удары, будто там кто-то дрался. Потом истошно заорал Шульц и вдруг умолк. Я поднялся с кровати. В комнате не оказалось ни Крафта, ни фон Моя. Сил бояться уже не оставалось, и я, шатаясь как вурдалак, пошёл ко второму крыльцу.
Едва я взялся за поручень, как из комнат вырвались неизвестный хиви с разорванной щекой, за ним тот самый Беляков со шрамом и последним — бледный Заваров. Хиви хрипло крикнул: «Уйди», — и я отшатнулся. Беляков хотел врезать мне в живот, но промахнулся и едва не упал. «Я запомнил!» — проорал он и поковылял прочь.
Из дома визжали. Кажется, это был не Шульц, а кто-то из прибывших к нему офицеров. Заваров остановился, несколько секунд всматривался в меня, а затем швырнул к моим ногам вымазанный кровью штык.
Это был совсем другой штык, не то что мой. От карабина, переточенный, зауженный для траншейной рукопашной, чтобы пробивать шинели и телогрейки. Я представил, что произойдёт, если я попаду в плен, и заставил руки схватиться за рукоять штыка.
За углом уже скрипел снег. За беглецами спешила погоня.
Кстати, раненых ещё вывозили. Я вспомнил курс по анатомии и прицелился туда, где лезвие могло пройти мимо печени и селезёнки и коснуться разве что кишечника, — но никак не решался навредить себе и вторгнуться в своё тело.
Вдруг я понял, что смотрю на избу и берёзы из расселины, в которую погружаюсь всё быстрее, как будто отец взял меня на руки и тащит вглубь фургона. Коридор превратился в стены пещеры. Руки и ноги более не подчинялись мне.
Дружок Густав, ты вернулся?
Тело пронзила боль, и я исчез.