Ночь, когда мы исчезли — страница 33 из 44

Дальнейшее пересказала мадам Дюлавиль, присутствовавшая на комиссии. Когда очередь дошла до лже-Белькевичей, их равнодушно выслушали. Офицеры поверили в украинский Нэнин язык и уточнили что-то неважное. А потом лейтенант, сидевший с края стола, вдруг обратился к девочке: «Ну что, Аксинья, узнаёшь меня?» Акся помотала головой, но комиссии было достаточно отзыва на имя.

Нэна попробовала возмутиться, а Дюлавиль — помочь ей, но лейтенант вытащил из папки фото Акси — семилетней, однако узнаваемой. «Родители Аксиньи обратились в репатриационную миссию и указали, что их дочь обманом вывезла в корыстных целях артистка Нина Морозова». Он вынул из папки и второй портрет — Нэна в образе Арсены из «Цыганского барона».

Их вывели к грузовику через чёрный вход, опасаясь бунта дипийцев и протеста директора Маккоя, и больше я Нэну не видела.

Давно уже ни во что не веруя, я молилась за них, падала на колени перед иконами в углу нашей комнаты. Затем рушилась ещё ниже, на пол, и лежала лицом в доски. Смотрела, как когда-то смотрел Рост на речную воду под помостом, но там были лишь темнота, мусор и стружки.

Я так и не смогла найти следов Нэны. Она сгинула и осталась у меня под кожей, в крови моей, как самый дорогой призрак моей жизни.

На следующий день я пришла в барак-клуб, где заседала чёртова комиссия, — вроде бы как по другому, бытовому резону, но на самом деле меня влекла туда бесплодная и продолжавшая стучать в затылке ярость.

Прохлада, запах крашеных досок, подрагивание стёкол в дверцах шкафа, сутулые тени, натянувшие чужие лица. Нэна! Акся! За что?!

Будто бы в ответ на крик из темноты выструилась высокая тень, перелетела ко мне по воздуху и вцепилась в запястье.

14. …Fe4

Асте Вороновой

Рю Буало, 97, 75016, Париж, Франция

Вера Ельчанинова

Бекстер-авеню, 18, Нью-Йорк, 11040, США

День воскресный, день базарный в нищете своей жалок, но шумит, старается. Пустырь между столовой и клубом пылает и горит, ведь воскресенье — это день, когда возможны все чудеса света. Каллиграф напишет тебе письмо, почтарь его примет, кукольник предложит новых мамзелей по хранцузскому образцу, а скорняк сошьёт шапку — а если ты ещё раздобудешь для неё шкуру, то сдерёт с тебя меньше и, возможно, даже возьмёт часть сигаретами.

Вот так! Всё необходимое — тут же, в пыли. Деревянные игрушки, картонные ангелы — нарасхват. Учиться? Можно! Сапожник раз в месяц созывал парней и агитировал за курсы обувщиков. По праздникам присылали коробки с ненужной американцам старой одеждой, и начиналась давка. Разве что сфотографироваться на торжище было нельзя…

Такими грошовыми событиями и страстями полнился Менхегоф. Но деваться было некуда — следовало жить.

Под церковь отвели душевую. Там служил отец Иоанн по фамилии Зноско, и ему не хватало второго священника. Хор звучал как небесная арфа даже в проглатывающих всякие звуки шлакоблоках, потому что в лагере нашлось много певцов — эстрадных, опереточных и других. Диаконом определили Белова из поповных старообрядцев — он согласился сослужить еретикам только из-за великих потрясений. А вот второго иерея к повседневным требам не хватало.

Так вот, в день после ареста Нэны с Аксей я пробиралась сквозь толпу, прислушиваясь к дипийскому гомону. У администрации стояли незнакомые грузовики. Несмотря на то что Нэну увезли ещё вчера, у меня заныло под сердцем, и я свернула к конторе. Вдруг… Но что теперь могло быть вдруг?

Продравшись между плечами несчастных, торгующих последний мужнин костюм, я выбралась к конторе и увидела, что по приёмному залу циркулируют новоприбывшие. Их было довольно много. Я осторожно ступила внутрь, и через несколько секунд та высокая тень вцепилась мне в запястье.

Это была Елена, ликующая. Я еле узнала её. Она исхудала, и кожа стала как пергамент, с проступившей паутиной морщин. Почти полгода они с отцом Александром не встречали знакомых, и вот их одинокое бегство прервалось.

После объятий Елена рассказала, что приехали они из Гамбурга и с ними прибыл Антон. Тот бежал из Пскова от родителей с последним поездом, уже под обстрелом. На вокзале его подобрал староста из бенигсеновского прихода. В рижском страшном доме Антон и отец Александр встретились, и с тех пор Антон скитался с ними.

Он стоял у входа в контору. Война войной, а дети растут как трава. Антон был выше меня. Секунда неловкости и горячечные объятия: «Как ты? И где отец Александр?» Антон отпрянул и вскричал: «Сейчас!» Ввинтившись в гущу тел, он нашёл отца Александра, дёрнул за рясу. Тот недоумевающе обернулся, увидел мальчика, а затем и меня. И вновь объятия — осторожные, но честные, без раздумий.

Спеша, чтобы друзей не распределили на выселки, я объяснила им, в каких бараках живут духовные лица, чтобы они просились именно туда. Комнаты распределял начальник жилищного комитета, чью фамилию я забыла, и он, как все староэмигранты, относился к священникам с почтением. Затем я растолковала прибывшим, где искать нас с Ростом.

Мы тогда мучались в ближайшем к лесу бараке. Жильцы намертво законопачивали окна на зиму и не поддавались ни на какие убеждения, что спёртый воздух вреднее холода. Наверное, Аста, у вас было то же: засаленные ручки дверей, невесть откуда взявшиеся казарменные шкафчики, куда мы засовывали вещи, сложив вчетверо.

Из-за одеяльных перегородок неслись звуки жизни: постукивание молотка ювелира Попова, рыдания разных регистров, щипки и дребезжащие переливы гитары, жужжание швейной машинки. Прибавь запах пелёнок, копчёной рыбы и постных щей. Спасали нас только сосновые дрова, перекрывавшие весь остальной смрад. Как же они пахли. Пусть смерть моя пахнет сосновым дымом.

Теперь, через двадцать лет и сбросив две жизни, я по-другому вижу твой класс. Женя, медленная и текучая, с её янтарными, не виданными мною раньше глазами — какая-то из бабушек была иранкой. Идеалистка Ира с остро заточенными карандашами, которыми она помечала то и сё в тетрадях, — при этом ненавидела себя за отличничество и бунтовала: то изрисует себе руки оливковыми ветвями, то придёт на урок в венке из подсолнухов, похожая на планету Сатурн. Своими отточенными карандашами она однажды изъязвила до крови сгибы локтей.

Валя же сначала вовсе не показывал склонности к орнитологии. Его волновали только радиосхемы, которые он бесконечно паял, доставая невесть откуда канифоль и транзисторы. Валины предки были купцами, их дети растворились в человеческом море, каковым стала Москва и её окраинные сёла. Мать с отцом были лишенцами, бесправными, и сбежали от большевиков из Клина, как только узнали, что немцы начинают отступать. За месяц до твоего приезда Валя приволок в школу птенца красного коршуна и с тех пор возился с ним, как с младенцем. Сшил коршуну из драных перчаток седло и шапочку для глаз. Ну, ты помнишь…

Пока мы не выбрались на ночной костёр, я не знала, что пережил каждый из вас, и спрашивала осторожно, боясь обжечься об ужас и отверстые раны. Когда картофель запёкся до чёрной корки, был вытащен и съеден, все разговорились и исповедовались едва ли не криком, перебивая друг друга. Я благодарила уже и не знаю кого, что танк войны проехал над вами и не растерзал вас гусеницами. Кто-то видел расстрел, кто-то потерялся на станции, а поезд с родителями ушёл, кто-то смотрел на разорванного человека с выпроставшимися переливчато-розовыми внутренностями, кого-то избили, обыскивая, — но непоправимого ни с кем из вас не случилось, и это было чудо.

Через месяц после костра явились вы с Зоей. Она показалась мне манерной, будто бы чрезмерно носящейся со своей нервной натурой. Уже потом я узнала, что интернат для девочек, с которым ей пришлось бежать из Белграда в маленький саксонский городок, отличался пристрастной муштрой, и что Зоя мучалась своей особостью под ярым оком классной руководительницы, и что тоска её по родителям была громадна, так как, в отличие от многих, она помнила их. Я не догадалась вчитаться в её стихи и разглядеть Зою на свет, как смотрят на лист орешника, чтобы увидеть его прожилки и их рисунок, незаметный в тени. Прости меня и за это тоже.

Тебя же я любила с самого начала, ты знаешь за что: мы во многом похожи. Ты громкая, яркая, заводила, всегда прямая — и мне хотелось охранять эту прямоту, не давать ей притупляться о быт, о шёпот по углам бараков, о взгляды и укоризну их косных насельников. Но что теперь…

Однажды ко мне явился один из дипийцев, слесарь. Об увиденном инциденте с гимназистками он сперва решил доложить учительнице — чем спас в конечном счёте всех. Выяснилось, что слесарь заметил, как знакомые тебе Варя Ворожейкина и Света Гавриленко несколько раз отправлялись с солдатами на квартиры. После последнего такого случая он ехал с ученицами на поезде и подслушал, как они бравируют своей ловкостью и на какие снадобья намереваются потратить заработанное. Семьи девочек голодали хуже многих, давно обменяв спрятанные драгоценности на еду.

Чтобы предотвратить мерзкие сцены, я убедила слесаря, что сама доложу обо всём директору. Умалчивать было опасно, поскольку слесарь был возмущён и повторил несколько раз: нельзя, чтобы дело было утаено. Я велела каждой из девочек прийти разными тропами на лесное кладбище и встретила их там.

Думаю, ты их помнишь и знаешь их семьи: в них царила нищета, родители переживали неудачу за неудачей, и у них опускались руки. Варин отец пил. Она ожесточилась и цинически полагала, что жизнь только так и устраивается, деньги важнее всего и не важно, как они получены. У Светы же была слабоумная сестра, которая забирала всё внимание и силы родителей и возмущала соседей бесцеремонным поведением. Обеим нравилось проводить время с солдатами и плести старшим, что они убираются в присутственных местах. Обеим я запретила выходить из лагеря, но ругать их язык не поворачивался.

Всё это я сослепу пересказала Надеждину почти без изъятий, рассчитывая на его сострадание. Сама не чувствовала гнева — только скорбь и желание срочно найти девочкам занятие здесь, в лагере. Ясно было, что, вновь попав в Кассель, они займутся тем же. Объяснять им что-либо сейчас было бессмысленно — лишь вовлечение в нашу классную или скаутскую жизнь могло что-то изменить.

Надеждин внезапно набросился на меня: это ваше новое воспитание с правилами на стене разлагает! я давно наблюдаю за классом и не удивлён духовной повреждённости учениц!

Хуже того, Надеждин стал требовать сурового наказания для запятнавших честь русской женщины (так и сказал). Я опешила и отвечала, что он бесчувственен и, прежде чем делать какие-то выводы, надо хотя бы попытаться понять их души. Надеждин принял это за грубость и крикнул, что доложит совету солидаристов и отвечать за эту возмутительную ситуацию придётся мне и моему мужу, которого он считает уважаемым членом НТС.

Чтобы ты понимала: осенью из дипийских лагерей в Менхегоф слетелись солидаристы — здесь был их штаб, крепость, твердыня. Скрининги кончились, Рузвельт поссорился со Сталиным, и большевикам перестали выдавать кого-либо, кроме явных уголовников. В лагерь переселились руководитель всего солидаристского союза Байдалаков и ещё несколько авторитетных энтээсовцев. Надеждин был одним из них. Поэтому, когда недопустимое открылось и я совершила свой демарш, он сразу же доложил о случившемся правлению.

Представь себе: комнатка совета лагеря, неизбывный пресный запах, щербатые сиденья, хромой стол, под его ножку подсунута измалёванная карточка лагерника. Когда диспут начался, меня начало мутить и выступающие слились в единое пятно, из которого выделялся только Рост, сидевший рядом.

— Инцидент чрезвычайно грустный и тревожный, но перегибать палку и изгонять аморалисток мы не намерены. Им надо назначить чувствительное наказание. Каким оно, по-вашему, должно быть, Вера Степановна?

— Наказание не нужно, так как они действовали из крайней нужды и в отчаянии. Кроме того, наказание трудно скрыть, и весь лагерь узнает о его причинах.

— Вы предлагаете не наказывать и поощрять тем самым новые эксцессы?

— Я предлагаю помочь им. Я лично поручусь за них, разъясню им всё сама и возьму под опёку их семьи. Поддержка необходима, а не наказания.

— Вы так говорите, будто их кто-то принуждал, а не они по своему почину делали это. И, возможно, с удовольствием.

— Насчёт удовольствия ничего говорить не буду — это ваши предположения. А вообще-то да, их принудила безвыходность. Работы для девушек не хватает, всеми мыслимыми возможностями пользуются мужчины, а девушкам остаётся искать не работу, а кормильца, чтобы прильнуть к нему и зависеть от него всею жизнью.

— М-да, профессор упоминал, что вы исповедуете таковые идеи, но мы не ожидали, что вы делаете это столь явно и бесстыдно. Союз не склонен переоценивать традиционный уклад русской семьи, там много отжившего и несправедливого, но подрывать основы нравственности, особенно в столь тяжёлое время, мы позволить не можем.

— Основы такой нравственности — они в чём? В подчинённости женщины? В вашем подозрении, что девушки, продавая своё тело, получали удовольствие? Я думаю, что основы случившегося — в том, что здесь шестеро мужчин, а я одна, и вы даже не догадались пригласить хотя бы одну, хотя бы покорную вашим настроениям женщину — для представительства. Нет, вам выгодно держать власть при себе, а женщины — лишь прислуга, вместилище для будущих детей и нянька для наличествующих. Если вы хотите соответствовать целям солидаризма… Дослушайте меня, я прочитала ваши «зелёные журналы»! Я призываю вас пересмотреть идею представительства женщин. Вернее, взглянуть на неё под новым углом и признать важность вопроса, иначе мы будем вечно буксовать…

— В том-то и дело, что этот ваш вопрос пошл и не важен. Мы уважаем всех людей, и женщин тоже, но данное Богом предназначение не оспариваем. Нам всем следует думать о вечности, и о возрождении русского величия — пусть и в обновлённом виде, — и о том, чтобы хранить традиции. Большевики размахивали перед женщинами и мужчинами вашими идеями о равноправии — так что это красные идеи, и здесь, у нас, они непозволительны!

Меня тошнило ещё больше — от всего, включая запах прелой ржавчины. К тому же у соседки болели дети, и надо было скорее забирать Лёву. Я хотела встать и уйти, но Рост остановил меня.

«Понимаете, — сказал он собранию, — если мы считаем себя христианскими демократами, то, к сожалению, должен сообщить, что мы провалили и христианский экзамен, и демократический. Главенство мужа и преимущество национальных интересов над словом Божьим — этого нет ни у кого из евангелистов, даже в Посланиях. Нет таких заповедей. Напротив, Христос утвердил наше равенство пред Богом и право каждого войти в царствие небесное. И если пред Господом мы равны, то почему не стремимся преодолевать здешнюю, земную несправедливость? Если мы не заботимся о том, чтобы в управлении лагерем и Союзом женщины участвовали наравне с мужчинами, то мы отрицаем саму суть справедливого представительства воли разных людей — демократии… Наши действия выглядят ещё глупее, потому что Российская империя идейно развивалась едва ли не быстрее европейских. Наставница моей матери, Мария Константиновна Цебрикова, высказала почти то же, что я сейчас говорю, в своей статье к трактату Милля о порабощении женщин. И не просто высказала, а тут же организовала публичные женские курсы! Статья эта и курсы прогремели семьдесят лет назад. А мы? Завязли? Не пора ли снять очки, пусть и выгодные для нас?.. Да, я знаю, что вы сейчас думаете: я заразился идеями жены или вовсе нахожусь под её управлением. Думайте так, но всякие честные глаза видят, что солидаризм рискует застрять в старом мире. И мы будем бесконечно обманывать себя, пока не начнём с малого — с признания, как чудовищно тяжёл и изнурителен незаметный труд женщин, если они не делят его поровну с нами. Мы обязаны исправить эту несправедливость, и это обеспечит солидаризму не только сторонников, но и сторонниц. Я требую, что мы задумались об этом!»

Совершенно зачарованная, я слушала Роста и старалась сдерживаться, чтобы не расплакаться перед их лицемерным собранием. Нет, конечно, не было никаких иллюзий, что они со своими пиджаками, усами, шляпами, табаком и дележом казны прислушаются ко мне. Они прислушались к Росту и не стали его линчевать, поскольку он господин мужчина, один из них…

Впрочем, плакать мне хотелось несколько о другом — о своей победе над непробиваемой стеной, каковой казался Рост, победе над его тяжким непониманием. Взаимное наше отдаление пропало, казалось даже забавным, как он скрывал от меня, что его мать училась у равноправки…

Собрание провалилось. С ходу возражать на обвинения Роста солидаристы поостереглись. Его слишком ценили за его скаутскую дружину, спасавшую детей от безделья, а родителей — от необходимости возиться с ними во внешкольные часы.

Наконец кто-то, кажется, сам Байдалаков, произнёс: «Руководство совета должно обсудить наказание провинившихся, но в любом случае никто не может манипулировать советом, и это правило мы не изменим никогда». Никакое руководство, конечно, ничего не обсуждало. Решили обойтись выговором и создать женский совет лагеря.

Но слухи о торгующих телом всё равно просочились. При девочках все молчали, но однажды кто-то из учителей — кажется, историк Левицкий — не сдержался и обронил какую-то назидательную формулировку, из которой можно было заключить, что он знает. Варя расшифровала намёк и понеслась топиться.

И тут оказалось, что все наши разные дети, все — и религиозные, и подсоветские, которые, посадив кляксу, ожидали удара линейкой, — все-все впитали правила, болтающиеся на кривом гвоздике. Они догнали Варю, вынули её из заводи, они обнимали её и убеждали, что никто не имеет права её ни в чём обвинять.

Вечером я свалилась на кровать и зашептала: «Нэночка, Нэночка, посмотри, посмотри! У тебя всё получилось, ты была во всём права! Они — другие!» Лёва заворочался, похлопал недоумёнными ресницами и опять уснул.

Ночью же мы с Ростом бросились друг к другу так, как не бросались раньше, и уже не старались быть тише и не зажимали друг другу рот ладонями. Даже в псковской квартире с толстыми перекрытиями мы пугались и не хотели быть услышанными в постели, а в ту ночь всё куда-то пропало и мы перестали стыдиться, несмотря на фанерные стены между нами и соседями.

Ближе к утру с очертаниями вещей появились и слова. «Как же они любят повелевать, — бормотала я, — как расселись, как смотрели, на что намекали… Помнишь, отец Александр проповедовал о блаженстве нищих, которого никогда не достичь богатым? Но видно же, что нищета и теснота, когда не хватает еды, лекарств, чего угодно, — всё это только ухудшает человека. Никаких прозрений он не достигает, а только ожесточается. Желания его сжимаются до корки хлеба. Каждый воюет за свой закуток, обнесённый фанерой. Но солидаризм — это ведь тоже фанера…»

На секунду я остановилась, испугавшись его гнева, но он согласился. «Я вижу, — шепнул он, — я тоже сидел и не понимал. В отдельности я знаю каждого, и они достойные люди, они многих спасли, как Болдырев, но, будучи толпою в одной комнате, они просто защищали свою страстишку править хоть чем-нибудь. Отвратительно, что они используют нашу веру как дубину, как фарисейское законничество… Вы с Нэной мечтательницы, но это не пустые мечты, а очень умные и нужные. Когда мир обновляется после столь чудовищной беды, надо использовать момент и утверждать новые, истинно сострадательные правила…»

Так мы перешёптывались до утра, слушали ветер за окном барака и шаги соседей, и не заметили, как наступила осень безумия нашего.

Кассета 3, сторона B

…Я нёс себя осторожно. Сначала вдоль кладбищ — ораниенбургского и гугенотского с полукруглыми крестами. Затем остановился, обхватил бедро и помог ноге шагнуть на тротуар. Отдыхать приходилось каждый квартал.

К осени ходить стало легче. В верхушках дубов кричали совы, негромкое прозрачное утро подкрадывалось к полудню, и я ковылял по Доротеиному городку в сторону Инвалиденштрассе.

Дом с кудрявым женским медальоном на фасаде я заметил издалека. Его эркеры с окнами, похожие на платяные шкафы, смотрели прямо на перекрёсток. Я нашёл взглядом подъезд и, когда зажёгся светофор, направился к дверям. Дым, испускаемый стадами автомобилей, набрасывал сизую шаль на вывески, прохожих и вообще на всё, что творилось вокруг.

В подъезде перед зеркалом красились, согласно взмахивая помадой, женщины. Мимо вахтёра протиснулись скуластые монголы в дорогих костюмах. Они бешено спорили о чём-то на своём языке. Один остановился и раскрыл в воздухе щепоть, будто изображая парашют, а второй сказал ему по-русски: «Но что делать с ветром?»

Вахтёр, не слушая мои вопросы, махнул рукой вверх. У лифта толпились грузчики и старались засунуть в кабину хмурые кучевые облака. Облака не влезали, а прямо-таки запихивать их грузчики боялись, поскольку листы папье-маше грозили разорваться, да и лифт был мал. Из него выбрался боком очень высокий человек в берете и с палкой и всем своим выбеленным, как у мима, лицом наорал на грузчиков.

Я поставил ногу на ступеньку, перебросил палку в левую руку и опёрся на перила. На площадке между этажами курили двое. Увидев меня, женщина выдохнула дым, спустилась на две ступеньки и взмолилась, протягивая пухлые руки ко мне: «Поверь, тебя вознагражу я щедро, но ты молчи, кто я на самом деле, и помоги мне раздобыть одежду, пригодную для замыслов моих».

Сзади голос с мягким южным выговором произнёс: «Так лучше, так лучше…» Меня обогнул, накренясь на бреющем полёте, лысый шмель во фраке. Он щёлкнул штиблетами и спросил артистов: «Ну? Хорошо сидит?» Спутник декламантки восхитился. «Рамку, рамку держим, мы не в самодеятельности, — повернулся в её сторону шмель и добавил: — Мы в пять после женхоранса в репзале».

Высокие витражи распахнулись и вдруг взмыли перед глазами, как качели. Артисты подхватили моё куклообразное тело и помогли добраться до распахнутого во двор окна. В глазах моих раскачивались и множились мусорные баки. Над ними кружили чайки.

«Кто вам нужен?» — спросила декламантка. Пришлось извлечь листок из блокнота Вилли. Мне указали на кабинет — слава богу, тут же, на втором этаже. К двери кабинета было пришпилено объявление: «Столовая для работников „Винеты“ открыта с 9 до 17. При себе иметь пропуск». Секретарь усадил меня на стул и, поскольку искомая персона отсутствовала, привёл высокого худого юношу Сергея.

«Вы же з-знаете, что такое В-винета? — спросил Сергей, проводя меня по вихляющему коридору с тысячью дверей. — Н-нет? Это п-подводный город из славянских мифов. Г-где-то поблизости, в в-верховьях Одера». Никогда я не встречал человека, заикающегося столь сильно.

«Я иногда воображаю, — продолжал он, — что здесь та же Винета среди океана земного и мы тут шевелимся как твари, коих по паре. Пропаганда, знаете, много рук требует. Тут сидят артисты, которые развлекают пленных и остарбайтеров… Тут бутафорская… Здесь мы, переводчики, но временно: говорят, скоро съедем… Тут ателье, сошьют что угодно… Тут балет. Репетиционные этажом выше. А на других адресах — радиостанции, художники, газетчики…»

Коридор кончился, и последняя комната распахнулась залом, выходившим в тот самый эркер-шкаф, который выглядывал на смердящую Инвалиденштрассе. Справа размещались композиторы, а слева стояли столы, столы, и так до самых окон.

«Это литераторы, — сказал Сергей. — Бездарности, но им дано право утверждать все текстовки. Дерут деньги с певцов и постановщиков, чтобы сочинить им песню или утвердить номер. Если Винета — подводный город, то это — самое дно». Понизив голос, я ответил: «Понимаю! Не люблю литераторов». Сергей обернулся и задержал на мне взгляд дольше положенного, и я понял, что он не юн, а возможно, даже старше Вилли.

Необходимая персона так и не отыскалась. Секретарь о чём-то перешуршался с моим провожатым и спросил, нет ли у господина Бейтельсбахера биографии. Я начал пересказывать своё житие. «Погодите, — воскликнул секретарь, — есть же Лукинская!» Так мы узнали, что ассистентка директора была родом из Одессы.

«Да, я из Одессы, — ответила Ольга неприветливо. — Сядьте здесь, впишите в формуляр все необходимые данные, и я передам господину начальнику». Это были первые слова на немецком языке, услышанные в этом доме. Я заметил, что умею изъясняться по-русски. Она взглянула сквозь меня и продолжала: «Сейчас в переводческом бюро нет нужды в сотрудниках, но, возможно, в других отделах кто-то требуется».

«Других» она подчеркнула с особой холодностью. Подступила ярость и уже была готова излиться из меня, но воздух странным образом сгустился, пожелтел, и на дне зрачков Ольги мне померещился знакомый отсвет. Перелив тени и редких лучей, падающих сверху, — тот цвет, что был у стен расселины, та же острая чернота в её теснинах. Я попытался протолкнуть в себя ком, вставший в гортани, и вдохнуть, но не смог — мышцы не подчинялись.

Подступил страх, пришлось взять себя за скулу и развернуть к ставням. Солнце ослепило зрачки и изгнало наваждение.

Но когда я повернулся к Ольге, понял, что мне не померещилось. Чёлка, нити тёмных густых волос безуспешно пытались скрыть то, в чём я не мог ошибаться. «Что вы стоите?» — взгляд. Я будто бы погрузился в бухту, которую накрывают волны, приходящие извне, из спрятанного от взора океана. В её глубинах вспыхнула искра, сигнал радужки, который о чём-то молил. Сами же глаза, которые хотелось назвать ореховыми, блестели непониманием.

Я отодвинул анкету и поковылял вон.

Вычерпывая ложкой остатки супа из тарелки с надписью «Шаритэ», я вспоминал эту женщину и пытался зацепиться за что-то ещё, что бы указывало на сходство между нами. Вопросительные брови, широкий гладкий лоб, чуть приподнятые углы рта, чуть вздёрнутый нос. Ничего не выдавало мольбу… о чём? О помощи? Нет. Из зрачков её сочился взгляд человека, вжавшегося в стену коридора, по которому поступали в мозг видения из так называемого реального мира…

Что ещё странного? Заплетённые косы, неуместные в кабинете, пропахшем лакированной бюрократией. Однако раз это дом артистов, то и машинистки могут выглядеть необычно.

Спустя час в койке под надоевшее насвистывание ампутанта Любке и час инквизиторских упражнений у стенки я кое-что придумал. На прогулке я ушёл прочь от больничного городка и явился к дому на Инвалиденштрассе, только уже со стороны музея естественных наук. Оттуда открывалась взору вся панорама: станция подземных поездов, трамвайные остановки и двери «Винеты».

В начале седьмого эти двери начали исторгать людей. Я ждал у колонны дома напротив и через полчаса дождался. Она вышла, придержав дверь для следовавшей за ней дамы. Я отметил, что теперь её косы скрываются под шляпой. Ольга закурила и встала поодаль. Это было грандиозным везением, и я бросился через улицу, готовя гримасу на случай, если она меня заметит.

Но ничего подобного не случилось, я не был узнан. Лишь когда я подковылял вплотную, курильщица взглянула на меня. «Простите, что сегодня я так неловко сбежал…» — начал я и осёкся, так как вообще-то хотел обратиться по-немецки. Ольга чуть моргнула и, потерев переносицу, ответила по-русски: «Ничего страшного».

Придуманный план рухнул, и я, растерявшись, сказал: «Почему-то я был уверен, что вы игнорируете разговор на русском». Ольга медленно — как мне тогда показалось, из-за усталости от бесконечной болтовни в бюро — втянула дым и ответила: «Начальник отдела настаивает, чтобы переводчики говорили на немецком. Он может войти и услышать, что его просьба не учтена».

Дым выходил из её рта со словами, что выглядело не слишком вежливо. Она затушила папиросу об урну, кивнула и пошла к переходу. Я не знал, как поступить, потому что её голос сообщал совершенно другое, нежели днём, и был другим, тонким.

Вход на «Штеттинер-банхоф» выглядел как узкий спуск с двумя пролётами, и я думал, что он похож на жерло капища, пока в сознании не взорвалось другое слово: расселина. Она спускалась в расселину.

«Подождите!» — крикнул я, вцепившись в перила. Ольга вернулась, молча взяла меня под локоть и помогла спуститься на перрон. «Я вовсе не хотел поступать на работу в ваше бюро, — говорил я, — но мой друг Вилли предложил сходить, вдруг вам нужен ещё один переводчик. Я родом из Одессы, я вырос недалеко оттуда в немецкой колонии. Я просто хотел бы с вами поговорить…»

Над перроном вились кольца табачного дыма. «Вы навязчивы, отойдите», — напрягая голос, перебила она. Из тоннеля вынырнул поезд. Ольга шагнула к вагону, и её поглотила толпа. Было глупо лезть в давку в столь колченогом виде, и я остался провожать огоньки, уплывающие к Ораниенбургским воротам.

Ночью я не мог заснуть и вспоминал каждую секунду. Ни один жест или обертон в голове не открывали путь в тот тоннель, где мерцала другая, знакомая мне беспомощность. Но сама перемена в Ольге покоробила меня сильнее, чем дневное видение. Что это, лицемерие? Боязнь попасть в опалу у начальника, который поставил цель извести русскость?

Нет, дело было явно не в этом. Вместе с гневом во мне поднялось почти что животное желание приклеиться к ней, как лист к подошве, и не отставать. Каждая складка её пиджака, и изгиб шляпы, и морщина казались мне знакомыми и читались, как карта родных мест. Если бы Ольга мне сразу не понравилась, я бы и не стал всматриваться в её зрачки — так что всё решил случай.

Следующим вечером я выхаживал свою дневную норму шагов на Доротеином погосте и думал, как поступить, когда увидел в опускающихся сумерках её фигуру. Ольга сидела на скамейке у мавзолея Штаргардтов. Ошибаться и медлить было непозволительно, и я подкрался к ней по тропинке из-за полурухнувшего кенотафа.

«Простите, я вчера был навязчив и сейчас, может быть, тоже, но послушайте, я хочу объяснить, это недолго…» Ольга даже не вздрогнула. Она была бесстрастна. Она просто указала на скамейку.

«Я заметил что-то в вас, очень знакомое, что я видел сам. И я подумал… то есть почувствовал, что вдруг смогу помочь вам. Я не навязываюсь, поверьте».

Конечно, я понимал, что именно навязываюсь, однако безумие подхватило меня и поволокло, и я рассказал о себе всё-всё, кроме убийств. Странно, но мне не было страшно. Её черты, её лицо почему-то обнимали меня доверием.

За полчаса я добрался от степи до окских закатов и штыка и провала длиною в полгода, во время которого я был чудом спасён от заражения крови и простился с частью желудка. Кстати, да, до самого лета я был в полусне и приходил в себя лишь на жалкие обрывки времени, разорванного в лохмотья. Я переживал жестокие воспоминания, имел видения, созерцал у койки божества времени с львиными головами и в халатах.

Ольга молчала, будто превратившись в один из кенотафов. Я подумал, как был бы красив памятник в виде женщины, которая сидит, закинув ногу на ногу, и обнимает сцепленными кистями колени, глядя перед собой.

Стемнело. Мимо прошёл смотритель, чуть задержав у скамейки шаг. Ольга произнесла своим вторым, тонким голосом: «Не волнуйтесь, я ему уже показывала удостоверение Восточного министерства, и он не будет задавать вопросы…» Пауза. Ещё пауза.

«Я объясню вам честно, потому что по-другому просто бессмысленно, — сказала она наконец. — Я, конечно, выслушала вас, но… я совершенно не собиралась ни о чём таком говорить сама. Здесь всё…» Она подняла руки к небу как чашечки весов. «Я пока не понимаю, что в этом городе… в этой жизни происходит. Эмигранты как-то приспосабливаются, а я… я же с советской стороны. Гегель — единственный более-менее понятный мой знакомец. Ещё его сосед, вон там: Фихте».

Она указала на шевелившиеся во тьме глыбы. Я понимающе кивал. Повисла ещё одна пауза, как длящаяся нота, которую не хотелось обрывать — да я и не знал как.

«Будьте у Гегеля в полдень», — и Ольга тихо, как тень, пошла к калитке гугенотского кладбища, которое примыкало к Доротеиному. Она лавировала между надгробиями, пока не скрылась в воротах, ведущих на Шоссеенштрассе. Я же потащился в госпиталь, где через неделю ожидались комиссия и выписка.

Немного затрудняюсь… Можно долго вспоминать о том, как состоялась наша тягчайшая, крепкая, как петля, связь, но не хочется… С другой стороны, это важно, и я не хочу дать этому пропасть.

Наутро я сбежал с процедур и прибыл к Гегелю заранее. Мы встретились, Ольга кое-что рассказала о себе. Доверие наше друг к другу разрасталось с каждой минуты и в конце концов стало чем-то вроде дерева, под кроной которого можно спрятаться от палящего солнца. Мы встречались у гугенотов две недели, и, когда меня комиссовали, я даже не стал тревожить Вилли насчёт жилья. Ольга просто дала мне листок с адресом.

Итак, откуда она взялась… Её отец погиб во время Первой мировой, но не на фронте, а в перестрелке в московском ресторане. Он держал этот ресторан и разнимал однажды ссору, кончившуюся пальбой. Мать видела его смерть и повредилась рассудком. Ольге исполнилось одиннадцать, единственный её брат служил в мотоциклетном полку и гонял вестовым по Галиции.

Ольга училась в классе одарённых детей-пианистов у профессора Рубинштейна. Безумная мать умерла. Началась революция, и профессор присоветовал ей училище, чей диплом давал право работать аккомпаниатором. Брата перебросили с одной войны на другую, и он был убит большевиками. Ольгу позвали в тверской театр, и она без сожаления покинула город своих несчастий.

В Твери она работала до самой войны. Фронт приближался порывами, городское начальство проморгало всё — от времени, когда надо рыть траншеи, до эвакуации. Многие бежали сами, но почти все артисты остались. В день перед приходом вермахта город опустел, кое-где мелькали милиционеры, но никто из них толком не мог разъяснить брошенным гражданам, будет ли вывозной транспорт и куда их вывозят.

«Зондерфюрера к нам прислали — эстета, такого припомаженного. — Ольга закурила и продолжала: — Он единственный в отделе пропаганды имел вкус. Но этот вкус обернулся не тем, что ждали, — заставил режиссёра ставить свои сны. Например, приказал Кудрявцевой раздеваться и лезть в седло обнажённой, поскольку ему снилась красавица на лошади. С Кудрявцевой случилась истерика, режиссёр испугался, надавал ей пощёчин, и она убежала. Наутро сновидец поджидал её в автомобиле у дома и на обнажённом эпизоде более не настаивал… Оказывается, что другому её почитателю, генералу, донесли об этой истории и тот вступился, поскольку вожделел Кудрявцеву, как и зондерфюрер… Я точно это знаю, потому что сама была объектом посягательств, несмотря на то что всегда застёгивалась до воротника. Когда поняла, что передо мной не просто благосклонные вежливые господа, тут же объяснила свою глухую застёгнутость нервной болезнью, которая делает саму любовную связь невозможной…»

Ольга откинулась на валик дивана и потушила сигарету. «Всё это сумасшествие закончилось спектаклем-сном, где запряжённые примы влекли колесницу, на которой стоял первый тенор, нарядившийся в быка и с венком оратора. Мне почему-то стало нехорошо, замутило, а через минуту в окно швырнули бомбу. Был такой тугой разрыв, очень сильный. Вылетели рамы, я лишилась слуха. Поскольку рояль ради проезда быка-тенора сдвинули к подоконнику, меня засыпало стеклом. Один из кусков едва не отрубил руку. Вот, смотри…»

Она показала изуродованное запястье с криво сшитыми жилами. «Меня отбросило к стене. Я ударилась скулой и потеряла сознание. Потом оказалось, что сломалась пястная кость. Я очнулась, но не понимала, что творится и что лучше бы ждать доктора, и вместо этого стала самостоятельно вытаскивать из запястья осколки. Как идиотка, зажимала взрезанную вену и вспарывала её ещё сильнее, потому что не заметила кусочек с рваными краями…»

Когда Красная армия приблизилась к городу, Ольга уже всё знала: руки невосстановимы. Пальцы на левой онемели, безымянный постоянно зудел, словно через него течёт электричество, а правая кисть потеряла гибкость. «Зато сможете быть машинисткой», — сказали ей при выписке.

Генерал, отвечавший за эвакуацию, не расспрашивал ни о чём. Кажется, он не верил в Ольгину нервную болезнь, но был, как Хейнрици, религиозен. А может, просто жалел её искалеченные кисти. Так или иначе, он помог Ольге уехать.

В смоленском театре она развешивала и чинила костюмы, но молоточки рояля в её голове по-прежнему выстукивали пьесы, и оттого тянуло повеситься. Ольга вызнала, что на немецкие фабрики прибывает всё больше восточных рабочих и пленных, поэтому Министерство пропаганды набирает артистов в бюро, чтобы те развлекали трудящихся. Секретарша научила её печатать, и Ольга упросила того же генерала связаться с «Винетой».

В первый же берлинский день провидение послало ей того самого логоневротика Сергея. Ольгу наняли русскоязычной машинисткой в отдел переводчиков; там же служил Сергей. Он, младший сын русского политика Набокова, оказался столь же нелюдимым меланхоликом, как она. Его отца застрелили двадцать лет назад в здешнем ресторане эмигранты-националисты, ненавидевшие кадетов…

Сергей познакомил Ольгу со своей тёткой по имени Оня, то есть Соня, и та помогла новоприбывшей снять крошечную, но отдельную квартирку за торговым пассажем KaDeWe — угол Аугсбургерштрассе и Пассауэрштрассе, с балконом.

Ровно в полвосьмого утра Сергей с газетой в кармане пиджака занимал выгодные позиции на перроне. Согласно их уговору, Ольга втискивалась в наполненный телами вагон подземки на Виттенберг-платц. За две остановки ей удавалось вытоптать место для Сергея — в тесном углу близ кабины машиниста. Все четырнадцать остановок они спорили о музыке. Сергей когда-то работал журналистом, писал о концертах и опере, а теперь скучал, переводя антисоветские текстовки для радио…

Я переехал к Ольге сразу после врачебной комиссии. Представьте: два человека разрушены, ничего не желают и довольствуются малым. Лежат в темноте под гул берлинской мостовой, изредка открывая бутылку вина. Оба любят кладбища сильнее других развлечений.

Лесное Грюневальдское, куда свозили самоубийц… Среди них мы нашли троих русских солдат, которые попали в плен перед революцией, узнали, что власть перешла к безбожникам, и утопились в Хафеле. Или парковое, аккуратное, но зарастающее елями Лихтерфельде — с покойницей-сфинксом и нахмурившимся острокрылым ангелом смерти, чей горельеф я зарисовал, хотя это изображение и так бы навсегда осталось со мной. Лесное Далемское, полное земляники и клестов, с затерянными в жимолости могилами. Мы ложились на лужайки между сосен, и казалось, будто сквозь нас прорастает трава.

Однажды, не заметив движение светила, мы провели на земле два часа. Мне напекло, и, когда я привстал, ангел смерти слился перед глазами со львиной головой Эона. Я потёр глаза, и наваждение исчезло, но моя страсть к возлежанию среди усопших, самых смирных существ на свете, только приумножилась.

Мне досталась пенсия за ранение, но этих денег не хватало ни на что, поэтому я решил сочленить любовь к погостам с прагматическими соображениями. Я посетовал Вилли, что артистическая публика сводит меня с ума и что вместо «Винеты» я бы с радостью применил свои знания где-нибудь ещё. Например, — вытащил я газетную вырезку, — садово-парковое управление и его директор господин Пертль ищут почвоведа для кладбищ, который бы присматривал за мертвецкими землями нашего города.

«Я знаю Пертля, — закатил глаза Вилли. — Это он на партийном съезде предложил писать на каждой могиле „Адольф Гитлер“. И всё. Ещё у него была идея запретить похороны в гробах и ограничиться кремацией, а также быстрее класть нового покойника на место старого — через десять лет вместо двадцати пяти…»

«Какой приятный человек! — воскликнул я. — Мы явно сговоримся. Можешь написать мне краткую рекомендацию?» Вилли посмотрел на меня с участием. «Жаль, что ты не хочешь работать с нами, но я видел твою новую прописку. Поздравляю с хорошенькой добычей — у нас по-любому есть человек в „Винете“!» Мне пришлось изобразить гримасу в том смысле, что, разумеется, такой человек есть, и Вилли накорябал несколько хвалебных предложений в мой адрес.

Управление садов и парков приняло доктора химии с радостью, что, впрочем, не помогло мне избежать контроля со стороны заместителя Пертля. На службу следовало прибывать пунктуально, минута в минуту, будто покойники уже выстроились и ждут меня с салютом. Зато мы с Ольгой получили возможность гулять по кладбищам в любое время суток и года и наслаждались этим вовсю.

Однажды, кажется, на Николауса, мы позвали Сергея на вечер с бутылкой гевюрцтраминера. Их отдел переехал и разместился рядом с радиобашней на Кайзердамме. Ольгу хотели перевести туда же, но в неё вцепился тот самый лысый шмель-режиссёр драматической труппы и умолил остаться при них делопроизводительницей.

Вино оказалось душистым, закат — коротким, и вскоре мы зажгли вечерний свет. Ольга спросила гостя, подавал ли его брат о себе вести после того, как бежал в Америку.

«Нет, — отвечал Сергей, — но я и не очень интересовался». — «Почему? Вы в ссоре?» — «Не то чтобы в ссоре, но я часто думаю, что брат отобрал мою судьбу. Я охотно писал, обожал музыку, но мне не хватало уверенности, что меня ждёт блестящая судьба и я не проиграю. Зато всё это было у брата. Он изо всех сил старался не видеть во мне соперника, но…»

Сергей допил вино, я налил ему ещё, но он не обратил внимания. «В восемнадцатом отец остался в Петербурге, надеясь, что террор удастся предотвратить, а нас двоих отправил на поезде в Крым к графине Паниной, тоже кадетке. Владимир перепугался солдат, которые ломились в вагон, и запер дверь в купе. Те стучали, ругались, грозились стрелять, а мы сидели тихо как мыши. Кто-то из них залез на крышу и помочился в вентиляцию. Мне всё детство нравилось обезьянничать, и я уговорил Владимира открыть дверь — я бы изобразил больного. Нас хотели избить, но вовремя увидели моё красное тифозное лицо и отступили. Наутро поезд сделал остановку. Я умолял брата не выходить, но в нём иногда просыпалась жестокость, и он, прихватив трость, отправился „подышать“. Сквозь пыльное стекло я увидел, как он осматривает поля в персиковом свете неба. Поезд стоял долго, солдаты проснулись, я заперся и стал махать ему рукой — мол, поспеши. Но он отвернулся и отошёл в сторону. Состав тронулся, и Владимир уцепился за поручень, однако выронил трость, и та ускакала на шпалы. Как в ужасном сне, брат спрыгнул с отходящего со мной поезда и выжидал, когда проедут вагоны… Следующие минуты были самыми страшными в моей жизни. Я был беспомощен, не помнил адреса графини и выглядел как попугай в идиотских вызывающих гетрах. Владимир вернулся как ни в чём не бывало, пересказал с присущей ему ловкостью, как пролетарии вопреки логике классовой борьбы помогли дворянину влезть в последний вагон. Но я уже не любил его. Бегство нас разделило».

Последовало неловкое молчание, и затем сгустился другой разговор.

Ольга сказала: «Я тоже вспоминаю эвакуацию. Она пугала неизвестностью, но мне не казалось, что я теряю что-то важное. Наверное, это из-за моей чужести в подсоветской жизни. Я хоть и жила в Совдепии, а внутри была ничьей, когда мама с папой и брат умерли».

Сергей ответил: «Я очень вам сочувствую, но мне кажется, что это узаконенное состояние души сомневающейся — всечеловеческое. Да, мне легче устроиться на чужбине, чем полуграмотному человеку, не знакомому с обычаями, но я уверен, что рано или поздно все оставшиеся без родины люди чувствуют свою подвешенность. Это и открытая рана, и драгоценность».

Я сказал что-то вроде: «Вот я получил гражданство пять лет назад, но ещё помню, как пахнет бесприютность. Наверное, ещё страннее она ощущается, когда страна твоих предков оказывается не той, что казалось, и принимает тебя не как сына, а как нежданного родственника».

Ольга согласилась: «Да, в России тоже сломали старый мир на корню, и поэтому уже целые десятилетия люди как бы подвешены и привыкли к мгновенной изменчивости чего угодно. Им бы просто уцелеть…»

Сергей отставил стакан: «Некоторые люди точно так же чувствуют себя и здесь, и где угодно. Ведь я вам, Ольга, соврал. Двадцать лет назад мы, конечно, приехали в Германию, но после смерти отца я перебрался в Париж и встретил там человека, которого полюбил. Мы жили, не скрываясь. У его матери было поместье в восточном Тироле, и, пока Австрию не постиг аншлюс, мы жили там и всё было спокойно, а потом нас выдали. Думаю, кто-то из фермеров. Нас судили в Клагенфурте. Его как гражданина Рейха вышвырнули на ливийский фронт, и он служит где-то в песках до сих пор. Мы не можем даже писать друг другу. Я же как бесподданный сидел в тюрьме с ворами».

Возникла ещё одна пауза. У меня не нашлось подходящих слов, чтобы спросить у него о любви так, чтобы ненароком не обидеть, и я разлил оставшееся вино. Ольга погладила Сергея по плечу.

«Не знаю, — сказал я, вспомнив, как ненавидел новый мир, — у нас в степи старина была жива и естественна. Когда мы выходили в Рождество на холм и пели „Святую ночь“, казалось, вечность побеждает всё сиюминутное. Насколько эта вечность хрупкая, я понял уже потом, в Штутгарте. И там же я понял, почему мои соплеменники так хотят вернуть мир обедов на крахмальной скатерти с супницей и отцом во главе стола…»

«Да уж, — скривил рот Сергей, — но именно поэтому я больше не могу слушать умиротворённые проповеди. Все уютные звуки под сводами церквей сейчас фальшивы. Все освещённые верой лица покрыты оспой лжи. Они прячутся за дверями церкви, а снаружи их дети, братья, отцы убивают миллионы человек».

«Мы не то чтобы лучше», — сказала Ольга, разглядывая флаги, повешенные к празднику на соседнем доме. Сергей покрутил в руке стакан, но возражать не стал. Разговор съехал на какие-то винетовские сплетни, и мы быстро разошлись.

Лишь потом я сообразил, что упомянутый Сергеем старший брат — это автор романа «Лолита», который наша пресса недавно распяла за то, что он вышел в издательстве, печатавшем эротические книжки, а потом удосужилась прочитать и расхвалила за изысканность пера и критику американской жизни, которую-де многие идеализируют…

Выпал и стаял первый снег, когда на Целендорфском кладбище я набрёл на старые надгробия, ещё не перемолотые в крошку. Я привёл туда Ольгу, мы ползали среди ломких от инея листьев и собирали крохотные завитушки и уши мраморных ангелов. «Какое богатство, какое богатство», — шептала она.

Ольга нашла молитвенно сложенные детские ручки, видимо, отбитые у купидона. Дома она вывернула сумку наизнанку и высыпала на стол содержимое. Вперемешку с её вещицами оттуда выкатились все собранные богатства.

Утром я смахивал крошки после завтрака и отодвинул салфетницу. За ней лежал винетский пропуск, выпавший из сумки вместе с ангельскими ушами. Не задумываясь, я сунул его в карман и посчитал, что в любом случаю успеваю к часу к директору кладбище Хеерштрассе. Время нынче подлое: вдруг Ольгу обвинят в намеренной утере или откажутся кормить обедом? Чёрт их разберёт, и я решил завезти пропуск.

Около двенадцати я выбрался по лестнице-щели из «Штеттинер банхоф». Посмеялся с вахтёром над тем, что одна забывчивая девушка утром пробралась в здание без пропуска, и втиснулся в крошечный лифт с господином, отстукивающим степ металлическими подошвами. В канцелярии я спросил у секретаря, нет ли посетителей у госпожи Лукинской. Секретарь взглянул на меня и сказал, что, кажется, нет.

Ольга играла на машинке двумя указательными пальцами, как бы поддерживая их большими. К счастью, коллеги её отлучились. «Олечка, — сказал я негромко, — ты кое-что забыла». Она даже не повернулась, не расслышав меня, видимо, из-за треска клавиш. Я приблизился к её столу и поразился незнакомой жестикуляции и пластике, с которой она играла на «райнметалле».

Я отстучал костяшками по столу «Пещеру горного короля», и Ольга будто проснулась. «Почему вы вошли без стука?» — спросила она резко по-немецки. «Оля, ты что, никто же не слышит», — сказал я, не понимая. «Почему вы обращаетесь ко мне на „ты“? — почти закричала она. — Вы приходили единожды, и я не помню, чтобы мы с вами пили чай».

Я вобрал в лёгкие воздуху, чтобы рыкнуть, но тут до меня дошёл настоящий сигнал её голоса и сообщил нечто иное. Ольга уставилась на меня, будто действительно видела во второй раз в жизни. Её волосы, обычно расплетённые и заколотые, лежали в косах. В её зрачках я увидел тот самый коридор и ту же фигуру, притулившуюся в тени, и замер, пришпиленный как жук очевидным и почему-то до сих пор не дошедшим до меня откровением.

Так же прятался я сам, столь же беспомощный и бестелесный, когда на зов крови являлся Густав. Разница была лишь в том, что я отдавал Густаву свою волю, а в Ольге чувствовалось сопротивление или, по крайней мере, вопль о том, что она не хочет оставаться одна против захватчицы.

Швырнув на стол пропуск, я вышел из кабинета, сломав ноготь о дверь, не пожелавшую открываться сразу. Секретарь выскользнул из-за стола, схватил меня за плечо и подтолкнул к двери на лестницу. Там он ослабил хватку и прошептал: «Здесь много таких… Многие контужены… Война… Уж вы-то понимаете».

Но обманываться было глупо: по одному только повороту ключа в двери я понял, что Ольга слаба, у неё буквально кончаются силы. Я бросился в прихожую, и она с удивлением отпрянула: «Что с тобой?»

Допрос протянул бы между нами километры колючей проволоки, и я решил признаться первым. «Я не рассказал тебе кое-что», — и далее я объяснил всё, что касалось Густава: и о жертвах, и о ноже, и о втором, куда более опасном лезвии, которое, к счастью, попалось переводчику, совершенно не знакомому с окопным боем.

Ольга прошла мимо меня в комнату. Села на кровать. Затем встала и вернулась в прихожую медленно, будто во сне. Она приблизилась ко мне и безо всякой надежды спросила: «Ты приезжал?»

Мостовая шумела до полуночи. На первом этаже, под пансионом, гулял лихой ресторан. Сначала мы молчали, и я не торопил. Затем Ольга произнесла: «Я надеялась, что с твоим появлением она перестанет приходить».

Итак, что я услышал той ночью? Что мать сходила с ума не спеша, будто спускалась к морю, как в Ольгиных воспоминаниях, по тропинке между сосен и оборачивалась на крутых поворотах. Что мать иногда разговаривала с воображаемыми гостями и просила дочь играть им мазурки или поддерживать беседу. Что порошки её не спасали. Что младшая сестра мамы, оставшаяся в Одессе, на письма о бедствии не отвечала, а других родственников Ольга не знала. Что, устав, Ольга решила заснуть навсегда и полночи решалась отравиться фосфором от спичек, но её убедили повременить…

Кто убедил? Кларисса или просто Клара. «Подожди, — сказала Клара. Произнесла она это где-то слева от темени, ближе к уху. — Сейчас я…» И Ольгино тело, ведомое ею, встало, подошло к зеркалу, взяло помаду, которую Ольга давно не открывала, и прямо в темноте обвело её губы.

Затем Клара исчезла, и Ольга засомневалась, не выдумала ли она её сама — ведь ей ещё в школе нравилось придумывать себе собеседников и разговаривать с ними. Помаду Ольга выбросила.

Но это не помогло. Через несколько дней Клара явилась вновь. И вновь. И затем ещё раз — уже утром. Она любила сверкать, любила краситься, белиться, посещать портных, просто чтобы болтать с ними.

Ольга ничего не могла сделать. Она поняла, что Клара — отдельная, и что она живёт в Одессе, и что, возможно, это та младшая сестра матери, помощь которой так была нужна Ольге! А может быть, это была сама мать, только в смещённом времени. Клара считала, что живёт на двадцать три года раньше, и это совпадало с возрастом матери, когда та родила Ольгу.

Вступить с Кларой в спор не удавалось. Приходилось подстраивать жизнь под её появления, которые случались всё чаще. Когда мать умерла, Ольга играла на фортепиано как можно чаще и заставляла себя увлекаться — до стёртых пальцев и крови. Музыка давала её личности нечто вроде структуры вещества, которая не позволяет молекуле распадаться. Клара ушла, но не навсегда — иногда она появлялась, то чаще, то реже.

Клара была криклива и несдержанна, могла потратить все деньги. В Калинине у Ольги был почти что жених, доцент литературы. Он ей очень нравился, и Клара стала появляться совсем редко, раз в месяц, и, когда однажды разговор зашёл об именах для девочек и мальчиков, Ольга осторожно объяснила, почему сомневается насчёт детей. Доцент не стал удивляться, но постепенно отдалился от неё. Поползли слухи, от которых приходилось унизительно отбиваться. Визиты Клары участились, и Ольга всё чаще сбегала с репетиций, чувствуя, что в считанные минуты её тело перейдёт другой.

Больших любовей у Ольги не случалось. Лишь однажды мелькнул странный человек, снившийся ей несколько лет. Это был невысокий парень со сложенным теодолитом, столь неуместным в трамвае, где она его заметила. «Он так взглянул на меня, как будто всё сразу понял, — шептала Ольга. — Меня это поразило, и на меня прямо хлынула надежда на встречу с понимающей душой. Я шла за парнем до Волги. Он исчез на набережной в доме, где размещались какие-то конторы, мелиорация, ещё что-то, и они были соединены проходами и подворотнями. Сколько я ни бродила по этим подворотням, никого там отыскать не смогла».

На бегство с немцами Ольга надеялась особенно сильно, словно Клара могла бы отстать от поезда и потеряться за линией фронта. Но в Берлине та вернулась почти что сразу, учуяв аромат цветов, духов и мыла, которым моют тротуары. Клара заговорила с ней и объяснила, почему теперь говорит на немецком — она работает в одесском бюро Комитета помощи колонистам.

«Тогда, на кладбище, я подумала, что ты мой шанс на избавление, — вздохнула Ольга. — Но, как видишь, провидение посмеялось над нами и примагнитило нас с Кларой к тебе с Густавом. Дважды два четыре…»

А вот Густав, кстати, не спешил возвращаться. Прошёл год — тихий и смиренный, будто не было никакой войны, с купанием на тенистых берегах Шлахтензее вдали от толп и с нашим фланированием по погостам. Мы жили странной жизнью теней и радовались малому. Со своим сокращённым на треть желудком я не мог есть ничего, кроме варёных овощей. Ольга как бешеная набрасывалась на фрукты, и я приносил ей клубнику, вишни.

Я видел в своём бытии рядом с ней не только любовь, но искупление сотворённого. Был и корыстный мотив — любовь отвлекала от прошлого, и анастилоз теперь представлялся мне игрой в городки. Стоит фигура — летит бита — осталось две чурки из пяти, что поделать. Когда ты развалина, возвышаешься аккуратно, чтобы не рухнуть и не завалить обломками человека, который ещё более хрупок.

Клара, к сожалению, являлась. Аккуратно, раз в месяц, причём только в «Винете». Её словно бы влёк запах канцелярского клея и бумаги. После нескольких минут вялости Ольга чувствовала, что отодвигается в темноту.

Правда, теперь она могла дискутировать с Кларой и помнила всё происходившее во время приступа. Так с каждым визитом мы узнавали новости из Одессы двадцатого года: неурожайное лето, засуха, в Союз помощи колонистам поступило столько-то денег и муки.

Ужасно любопытствуя, я при этом боялся присутствовать при явлении Клары — точнее, опасался самого факта, что при мне из Ольги вылупится другой человек. Но когда приступ всё же случился, преображение оказалось совсем не тем, что я ожидал.

Выйдя в керосинную лавку, я вернулся и застал Ольгу у зеркала. Сначала я ничего не заметил, но затем молнии одна за другой полетели в меня. Плечи Ольги перекосились: левое вздёрнулось выше, а правое, наоборот, обмякло. Ноги стояли в балетной позиции. Ольга, то есть уже Клара, несла своё тело по-другому. Руки же её ловко и хватко плели косы.

Обмирая, я заглянул за её плечо в зеркало и, прежде чем она вскрикнула, успел заметить, что её черты лица, брови, морщины изменились. Но не это было самым поразительным. Радужка, в которую я долго всматривался в первую встречу, изменила оттенок с ореховой на бирюзовую.

«Госпожа Клара, — заговорил я по-немецки, пользуясь тем, что она остолбенела, — меня зовут Ханс Бейтельсбахер, я из Розенфельда, это рядом с Нейфрейденталем. Прошу прощения, что я посещаю вас дома, а не в бюро, однако там я, к сожалению, несколько дней не мог вас застать».

Мне удался вид жалкого просителя, и Клара отвечала: «Господин Бейтельсбахер, я бы попросила вас всё-таки прийти в бюро в мои присутственные часы. На квартире я не принимаю посетителей даже по срочным нуждам. Таков порядок».

Она направилась к стулу, где висел пиджак, и, боже мой, от Ольги в ней не осталось ни единого движения. Мне почудилось, что из некоего зерна расцвело существо иной природы, нежели мы с Ольгой.

Совершенно не понимая, что делать, я пробормотал извинения и вышел. Клара накинула шаль и догнала меня: «В понедельник и четверг с девяти до трёх, во вторник и пятницу после обеда». Не выдержав, я заглянул в её бирюзовые очи и отшатнулся, потому что никакого вжимающегося в стену тоннеля человечка там не было.

Бросившись в город, я лихорадочно перебирал все возможные действия на случай, если Ольга пропала и больше не вернётся. Как безумный я брёл мимо забора зоопарка, из-за которого трубил слон и клекотали мартышки. Я остановился лишь у белоплечей принцессы Софии на краю Тиргартена — и тут же бешено бросился назад. Что, если Клара решит выйти в город?!

Но я зря волновался. Приступ длился недолго. Когда я вошёл в квартиру, Ольга была слабой, немощной собой и лежала, свернувшись на кровати безо всяких сил. Я осторожно расплёл её косы. Висок и кожа под ухом были влажными от слёз. Это были скорее счастливые слёзы.

«Я заговорила с ней, и она отзывалась. Мне удалось не пропасть совсем, и я поняла, что для этого нужно сделать в следующий раз. Пока она была в замешательстве от твоего явления, я успела сказать ей, что ты и правда из Розенфельда. Она обратила внимание на меня и даже послушалась, будто я её начальница».

Началось ожидание новых встреч. Я замирал, когда казалось, что Клара вернулась. За месяц это случалось при мне дважды, и я любил Ольгу всё сильнее, но чувствовал себя несколько уязвлённым. Моё наличие ничего не исправило в её беде, как я ни старался. Хотя совсем бесполезным я тоже не был — во время явлений Клары удерживал Ольгу от совсем уж странных поступков.

Тем временем «Винету» заполонили новые труппы. И без того вавилонская толкотня переросла в откровенное гнездование: артисты спали, ели и репетировали друг у друга на шеях. Явились новые театры, в коридорах теснились ундины, петрушки и валторнисты.

Осенью случились гораздо более вредоносные, чем ранее, авианалёты. Взрывы бухали далеко на западе, но вдруг зазвучали и на востоке. Согласно полицейским инструкциям, мы гасили лампы и прислушивались. С окраины Тиргартена раздалось громыхание «флака». Прожужжал самолёт, потом ещё один, в сторону Вильмерсдорфа. По небу шарили бледные прожектора. Земля несколько раз содрогалась.

Спустя час затишья в дверь бешено застучали. На площадке стоял Сергей с прыгающим ртом. В дом его тёти Они попала бомба. Оня успела скрыться в бомбоубежище, а её дочь, по счастью, осталась у жениха, дирижёра казачьего хора. Пожара не случилось, но все этажи были разрушены. Мы собрались и пошли за Сергеем, чтобы забрать часть Ониных вещей к себе — её обстановка не помещалась в съёмную комнату племянника.

Когда мы волокли стулья и узлы с пальто, вдали опять гудели самолёты и снова надрывался «флак». В соседнем квартале раздался тугой удар. Я обернулся и не увидел Сергея. Его мешок лежал на земле. Приглядевшись, я обнаружил его белую коленку, выглядывающую из-за векового вяза, который торчал у глухой стены. Мы отвернулись.

Через несколько минут мы вновь тащили мешки к нашему дому. «Простите, — бормотал Сергей, — я не могу противостоять. Стоит взрывам приблизиться, как меня скручивает. Это что-то нервное. Я бы исчез, но некуда». Так наступила зима.

Вместе с бомбами высыпал снег, и хоронить стали чаще. Гробовщики и камнетёсы оживились. Дочь Они играла свадьбу, Сергей исполнял роль застенчивого шафера, казаки пели многую лету, и мы с Ольгой тоже поздравляли молодых. На несколько недель бомбардировки затихли.

«Я отвыкла от праздников, — шепнула Ольга, — лет двадцать не праздновала дни рождения». Скоро ей исполнялось сорок два, и я предложил позвать к нам Сергея с Оней и заодно Вилли с женой. «О-о-ох, — выпустила Ольга дым в потолок, — решил спрыснуть меня живой водой?»

У нас, впрочем, вышло мужское собрание. Жена Вилли сказалась простуженной, а Сергей сообщил, что Оня занята переездом на новую квартиру. Сам он побывал в Праге у ещё одной своей двоюродной сестры и вернулся возбуждённым. Та работала в библиотеке Карлова университета и нашла ему место преподавателя английского. Прагу не бомбили, поэтому Сергей был готов бросить к чертям и «Винету», и ненавистный город, отзывавшийся в нём диареей.

Мостовые ещё не остыли от пожаров, и воздух пах фосфором. Я представил гостей друг другу. Сергей упомянул, что переезжает. Вилли спросил его, где он столь великолепно выучил английский, что его приглашают преподавать в университет.

«О, — порозовел Сергей, — я учился в Кембридже, и, должен свидетельствовать, английское образование превосходнейшее, лучшее в Европе, и оно определило мою жизнь».

Отозвав Вилли в сторону, я спросил, не пришёл ли ответ на мой запрос в Одессу о родственниках. Вилли опечалился: «Нет. Представь, какие пожары пылали, когда отступали красные. Наверняка чекисты сжигали всё. Впрочем, если ничего не ответили, значит, ещё ищут».

Вилли понизил голос: в абвере вычисляют шпионов, и он, конечно, на хорошем счету, но как переселенец с советской территории всё равно под подозрением. Я тревожно нахмурил брови, но он хлопнул меня по плечу — тебе-то что, в управлении кладбищ врагов нет, там все уже давно умерли.

Каждый гость произнёс маленькую речь в честь Ольги, и глаза её увлажнились. Все смеялись, залихватски кричали «штос» и даже немного танцевали. Когда гости разошлись, Ольга приговаривала: «Праздник удался, праздник удался».

Сергей задержался и, краснея, спросил у нас денег — про запас, на переезд в Прагу. Он обещал выслать их тут же, если всё хлопоты разрешатся так, как он предполагает. Мы попросили его зайти послезавтра, когда в «Винете» платили жалованье…

События накрывают нас как камнепад. Мы привыкаем к неустойчивости всего сущего, но если даже ждём плохие новости, то только не о ближних своих. Невозможно принять, что ещё вчера человек физически сидел на вот этом стуле, закинув ногу на ногу, — и вдруг вспышка, мгновение, и его нет.

Сергей не пришёл за деньгами. На следующей неделе тоже, и вскоре в квартиру постучалась бледная Оня: племянник пропал. В конторе у радиобашни пожали плечами, мол, мы сами ищем, а в полицию начальник сообщать пока не хочет. Мы рассказали Оне насчёт денег, и она схватилась за виски.

Ольга сказала: что-то нехорошее, ты можешь навести справки в полиции, но не через бюро, а через Вилли?

Вилли сразу же замахал руками: сначала обедать! Мы спустились по лестнице, и всю дорогу до ресторана он болтал без умолку. Наконец успокоившись, Вилли склонился ко мне: «На твоём месте я бы не беспокоился о Сергее». Я не поверил, присмотрелся к нему и внезапно понял.

«Когда нас бомбят и сам знаешь, сколько у нас трупов, так нагло восхищаться Британией… К тому же он учился у англичан, и, кто знает, вдруг они его завербовали? К тому же его дружок… Откуда он? Забыл…» Вилли будто поднёс к моему лицу бильярдный шар и разжал ладонь. «Австриец», — машинально сказал я и увидел, как радость, что он оговорил настоящего, а не случайного виновного, расцветает на лице Вилли. «Во-от, — протянул он, — ты знал о гомосексуалисте и не уведомил крипо. Кто же так поступает… Но я молчу. Молчу! Мы же друзья».

Ольга рыдала несколько ночей подряд и хотела убить его, примериваясь то к ножу, то к крысиному яду. Затем носила передачи в тюрьму на Александрплатц. Оттуда Сергея увезли в пересыльный лагерь, и больше мы о нём ничего узнать не смогли.

Оня хлопотала через своего зятя и Министерство пропаганды, но и с той стороны ничего узнать не удалось.

Я тоже хотел отомстить, но гильотина преследования зависла надо мной самим. Пришлось кое-как смириться и уничтожить Вилли хотя бы в своём сознании. Он звонил несколько раз соседям, вызывал меня к трубке и намекал, что мне было бы неплохо узнать кое-какие слухи из «Винеты», но я молча клал трубку, и в конце концов звонки прекратились.

Часть VII