Ночь, когда мы исчезли — страница 37 из 44

«Да, Антон, — думала я, — размышлять об изначальном и вечном, о метафизике, ничего не сделав с собой, с отношением к ближним, которые могут быть не похожи на тебя, — это очень, очень по-человечески, по-людски, я понимаю».

Впрочем, вслух я ничего такого не произнесла, чтобы не обидеть его и попробовать защитить наш школьный порядок перед отцом Александром, которому всё будет доложено. Но за пазухой у Антона лежал иной камень.

«А вы знаете, — сказал он, выдержав такую паузу, что я убедилась: мальчик вырос, — безверие ведёт ещё и к извращениям». Да, он произнёс это слово. И рассказал — медленно, но не останавливаясь, — всё, что увидел.

Видел же он вас — у лесного кладбища. У раздвоенной ольхи. Я помню сама тот кусочек рощи, вдающийся косой в громадную поляну. Там всегда была тень и пахло сырым камнем, мхом, корой, всегда пели птицы, много птиц, наверху в кронах, нависших как крыши. Уголок этот был спрятан от взоров посетителей, но поляна просматривалась, и танцы солнца и тени оттуда были видны как на ладони. И вы тоже.

Твоя ладонь лежала на груди Зои, а грудь её была обнажена и рубашка расстёгнута так, что в полумраке веток колыхалось белое плечо. Вы несколько раз поцеловались, прижимаясь друг к другу и прерываясь, словно рассматривая каждый поцелуй как плод, лежащий на руке и красивый…

Ты, конечно, поняла, что на следующий день к поляне пришла я сама.

Да, я подкралась со стороны шоссе, где растут дубы и легче спрятаться. Я пересказываю тебе всё это и плачу оттого, что ничего уже не вернуть, и оттого, насколько это было восхитительно, и какими же искажающими стёклами в глазах надо было обладать, чтобы называть это извращением. Взгляд Антона был замутнён, очевидно, не только религией, но и каким-то нутряным страхом — неосознанным, тёмным, лезущим из дальних щелей наших общих детских унижений.

Я почувствовала желание смотреть за вами. Вы касались друг друга, как первопроходцы чертят карты новых земель… Прости за такие иносказания.

Мне теперь сорок два, я выросла и перестала стыдиться чего-либо. Я научилась наслаждаться одна и с мужем — но по-прежнему, стоит заговорить или даже писать на языке любви, как меня окатывает необъяснимая тревога. Чуть выше я не смогла вывести пять букв и высказать то простое, что под твоей ладонью чернел сосок Зои.

Ну вот, я написала это слово и чувствую, что странную реакцию своего тела на такую откровенность мне так и не удалось преодолеть.

А тогда — тогда мне стало досадно, потому что я возжелала той же смелости и естественности, с которыми вы исследовали друг друга. Может быть, вы и сами были напуганы происходящим с вами, но даже если так, я не смогла это распознать.

Сразу после странного желания смотреть за вами дальше и дальше на меня напал страх. Это было как окрик, как молния. Отвернувшись, я почему-то вспомнила о Лёве, хотя уже месяц как колики кончились и он спал спокойно. Я приникла к дубу так же, как Одиссей привязывал себя к мачте, спасаясь от сладостных песен сирен. Отдышалась. А затем тихо, чтобы не спугнуть вас, ушла…

Пересказав примерно то же, что видела и я, Антон ждал моего ответа. Он стоял натурально как ангел у гроба, блистая очами.

Темнело, сосны качались на ветру, окатывая нас волнами гула своих верхушек. Мы казались тенями. Что я могла придумать? Что чувствовала? Если честно, то зарождение чего-то нехорошего, разрушающего меня. Жизнь наша была неказиста, но предсказуема и ясна — и вдруг всё в одночасье стало незнакомым и тревожным.

Впрочем, частичка меня не верила в сказанное Антоном и сомневалась, что он взаправду всё понял. Я уцепилась за это сомнение и встала на него, как на клочок твёрдой суши.

«Знаешь ли ты, — чуть снисходительно, но не обидно улыбаясь, сказала я, — что у девочек дружба может быть тоньше, чем у мальчиков? Вы часто стеснятесь обняться, а подруги могут и поцеловать друг друга. Тем более мы продолжаем расти и меняемся, и девочки могут между собой — давай я скажу это прямо, как взрослому, — поговорить о том, что в них меняется и как… Я уважаю твёрдость твоей веры, правда, и это мне нравится гораздо больше, чем суеверие и полуверие, но с Астой и Зоей всё наверняка сложнее. Я поговорю с ними. И если найдётся хоть миллиграмм извращения… — да, это слово, к сожалению, вырвалось и из меня, — я обращусь к отцу Александру, чтобы мы вместе искоренили недопустимое».

«Я видел это, и это был грех, — сказал Антон, — и я считаю причиной его то, что у нас слишком много безбожия. Нужно срочно что-то исправлять. А Аста и Зоя — это вообще… это выглядело как что-то дьявольское. Я скажу отцу Александру в любом случае».

Прости, я опять плачу. Невыносимо стыдно и жаль всех. Одних — за закрытость для жизни, которая хочет — растёт прямо, а хочет — раздваивается, как ольха, а других — за то, что в их сокровенное ворвались и всё разрушили калошами.

В понедельник я опять вызвала Антона на разговор. Мы поднялись по тропе выше кухни и зашагали к дальней, невидимой из лагеря опушке. «Послушай», — сказала я, и мне тут же стало плохо оттого, что придётся врать. «Что?» — переспросил Антон через минуту.

«Я думаю, как бы объяснить. Понимаешь, тело — оно хоть и облачение для души, но своенравное, и оно удивляет нас. Думаю, ты сам убедился…» — «Нет», — возразил он с гневом.

«…И тем не менее послушай. Тело меняется и ещё несколько лет будет у вас меняться. Девочки удивляются этим переменам сильнее и, в отличие от мальчиков, говорят об этом с подругами, сравнивают ощущения и… Мне трудно объяснить это, но я долго говорила и с Астой, и с Зоей и разврата не нашла. Они думали, что в лесу их никто не увидит, и помогали друг другу осознавать новых себя, свои тела. Я обещаю тебе, что каждый день буду следить за тем, чтобы они не отвлекались от учёбы и бросали все силы на помощь нуждающимся в лагере, и, если у меня возникнет хоть малейшая тревога, я лично попрошу совета у отца Александра. Пусть я не так горяча в вере, как ты, но ещё с той службы в Острове уважаю его».

Слушая недоверчиво и поглядывая своими серыми глазами, Антон всё же задумался. Я вовремя упомянула отца Александра — его воскресная проповедь как раз была направлена против наушничания. По лагерю шла волна доносов, все кляузничали на соседей, на негодяев, посмевших получить два care-пакета вместо одного, на гусей, запачкавших висевшее на верёвках бельё, — и отец Александр решил ударить по бессмысленным сплетникам.

Видимо, вспомнив эту проповедь, Антон пробормотал нечто согласное. Я чуть успокоилась.

Назавтра последним уроком были шахматы. В конце Рост, как всегда, устроил одновременную партию — ходил вдоль парт и играл с каждым учеником. Я попросила его затянуть позиции с тобой и Зоей, чтобы вы остались вдвоём, а потом как бы невзначай зашла я и велела вам задержаться.

Рост всё исполнил: сыграл дебюты, которые мы редко разбирали, и поддавался, когда вы зевали выигрышные ходы… Да, это было подстроено.

Я атаковала вас, сказав, что всё видела, а когда вы стали отнекиваться и закрываться, уточнила, чтобы вы поняли: шпионка подкралась совсем близко и видела вас своими глазами. Зоя закричала: оставьте нас в покое, это наша дружба, — и во мне вскипело вот это проклятое чувство, когда ты злишься оттого, что тебя не уважают, не воспринимают всерьёз, смеются, как одноклассники в детстве, или старшие в институте, или солидаристы, которые смотрели на меня свысока…

Злость оказалась сильнее меня, и власть пошла горлом. Я закричала. Совершенно справедливо ты обернулась и ткнула в соответствующее правило на плакате, но твой жест ещё сильнее распалил меня. Во-первых, я оказывалась в ненавистной роли обвинительницы. А во-вторых, моё достоинство было уязвлено тем, что вы не оправдывались и не чувствовали себя виноватыми. Твоё указание на начертанное мной же правило вытолкнуло из меня все те обидные слова, которые сразу возвели между нами стену…

Я уже просила прощения в первых письмах, нет нужды повторяться, но не могу прекратить вспоминать миг, когда меня угораздило произнести чудовищное слово «распущенность». Что оно вообще значит? Что кто-то ведёт себя так, как ты не ожидаешь — и как сама не имеешь смелости себя вести?

Конечно, я не ожидала, что вы рванётесь к двери, и погасила проснувшееся в себе желание рукоприкладства, но сообразить, что вас надо задержать любой ценой, не смогла. Вместо этого я крикнула вслед, что приказываю ждать меня утром у лагерных ворот и по дороге в Вильгельмсталь мы поговорим обо всём как следует. Слава богу, вы не повиновались.

Я растерялась ещё и потому, что и правда не знала, как действовать. Оставить тебя и Зою в покое значило разжечь скандал с отцом Александром, а наказать — признать виновными, хотя в чём ваша вина, я уже не понимала. Собрав тетради и журнал, я отнесла их в учительскую и побрела вдоль дороги в Менхегоф, опасаясь встретить вас и не зная, что остались считанные часы и всё перевернётся.

До семи вечера я гуляла с Лёвой в поле. Он был уже тяжёлый, килограммов девять, и я садилась отдохнуть в сухую полынь. День стоял тишайший, и, вернувшись, я спросила у Роста: может ли он подменить меня на комиссии, распределяющей новоприбывших? Лёва бы ещё подышал полевым воздухом. Семей приезжало всё меньше, детей вообще могло не попасться, так что моё наличие было формальностью. Но Рост не решился: после его демарша на совете солидаристы придирались ко всякой мелочи.

Поэтому я пошла на заседание сама. Детей среди прибывших и правда не нашлось. Беженцы оказались сплошь подсоветскими: мужчины и лишь одна женщина — похоже, англичане придержали их в тюрьме до осени, подозревая в шпионаже. «Окей, госпожа Алексашина, — подмигнула Дюлавиль, намекнув, что помнит нашу маленькую махинацию с моей девичьей фамилией, — для вас хлопоты на сегодня кончились». Я улыбнулась ей и вышла через полумрак коридора на воздух. Верхушки деревьев на холме ещё алели.

«Подождите, — сказал кому-то сзади мужской голос, — быстро спрошу и вернусь». Невидимый кто-то отстал, и на крыльцо выбежал высокий человек, однако очень сутулый, почти горбун. «Извините за глупый вопрос, — сказал он мне, — но я верно расслышал вашу фамилию: Алексашина?» Я кивнула. «А вы случайн