Ступая в сумерках по тропинкам и огибая корни сосен, мы с Ростом думали об одном: это уже второе прощание, и, в отличие от Пскова, надо договорить всё до конца. Стоял конец августа — уже не жаркий, но ещё пыльный.
Мальчики нашли засохшую ель, спилили её и выложили нодью из поленьев, чтобы горела до самого утра. Рост начал чтение имён «верных». Его отряд зажёг свечу и, передавая её, произносил имена и фамилии, а он добавлял: «погиб в лагере», «пропал без вести» и так далее. Когда список кончился, Рост снял с древка флаг с изображением Георгия Победоносца и дракона и передал Вале, который через месяц уезжал в Бремерхафен и оттуда в Америку.
Слава бросал в нодью мелкие чурбачки, хотя костёр полыхал вовсю и вылизывал искрящимся языком чёрное небо. Женя достала тетрадь и писала, согнувшись над ней и высунув язык. Остальные просто лежали и как зачарованные смотрели то в пламя, то в поле, где погас закат. Валин коршун спал и во сне всхлопывал крыльями.
Недавно Женя нашла те самые скрюченные записи и прислала их мне. Вряд ли кто-то опишет случившуюся с нами ночь точнее. Вот:
«Костёр — это всегда круг. Это граница между очертаниями предметов, куда ещё дотягивается свет, и космосом. Огонь рисует нас не такими, какими мы видим друг друга днём. Хочешь разглядеть душу — посмотри на её хозяина в отблесках пламени.
Мы много раз уходили из Менхегофа в окрестные леса и жгли костры, но в этот день добавилась ещё одна граница: леса, сосен — и поля, высоких трав. Всё стало по-другому. Из темноты вот-вот выйдет кто-то неизвестный. А выйдет ли? Человек ли? Или ветер шевелит заросли таволги? В круге костра всегда кажется, что кого-то не хватает. И одновременно кажется, что присутствует некто невидимый — кто-то ещё.
„Одно-временно“: какое нелепое и горькое слово для костра, разрезающего время, как занавес, за которым длятся разные спектакли. Вроде бы они кончились много лет назад, но мы их видим сейчас. Тишина, стрекот кузнечиков, и счастье, что не слышно моторов, лязганья гусениц, уханья взрывов, — но всё это по-прежнему здесь, около нас, в нас, с нами. Кто мы? Мы смотрим друг на друга и не узнаём, а потом идём обратно, не разговаривая, неся ту приобретённую, драгоценную чужесть, которая сойдёт с нас, как змеиная кожа с серым рассветом».
Я читала это сейчас и, конечно, плакала и вспоминала ту ночь. После чтения имён верных я решила, что медлить нельзя, ведь от жара детей могло разморить, да и было уже глубоко за полночь.
«Друзья, — сказала я, встав перед собравшимися, — готовясь к этому прощальному слову, я решила, что раз мы у костра, то стоит и наш круг уподобить ему. Есть пламя — это наш мир, наша борьба, всё, что с нами случилось. Есть дым — все, кого мы поминали, и всё страшное, что развеял ветер. Есть искры — мы с вами. Только видите, они отлетают и гаснут…»
Я споткнулась, как когда-то на лекции в институте. Образ был неточен и к тому же испорчен большевиками. Но сейчас нельзя было упускать слушателей, и я поняла, что не нужно углубляться в сложные образы, когда всё и так ясно.
«…Я скажу прямее. На нас могут смотреть как на безумцев, и это справедливо, мы в чём-то безумны. Нас могут ненавидеть за то, что наши правила основаны на правах человека, а не бога или его вождя. Век, в который мы живём, показывает, что религия бессильна против античеловеческих сил, а вожди оказываются себялюбцами и сумасшедшими. Ничто не может сдержать безумие, кроме нас самих, — и надеяться нам не на кого, кроме себя…
Зато теперь всё чаще звучит полезное слово „человечество“. Я говорю не о нациях, неизбежно впадающих в ненависть к чужакам, а о единстве всех людей, желающих не попасть под ядерную бомбу и не видеть разрушения и ужас ещё одной войны. Мы с вами знаем, каков вектор, по которому возможно учреждение новой жизни на новых основаниях. Помните правила на стене! Следует оборонять наши личные права до последней капли крови, хотя бы и с оружием в руках. Потому что это последний рубеж.
Самая же важная хитрость заключается в том, что нельзя отстаивать одно право и одновременно пренебрегать другим… Я спокойна за вас — вы это поняли, — но я не спокойна за себя… Я молчала об одном эпизоде, думая, что легче нам всем его забыть, но теперь я знаю, что честнее будет сказать.
Аста и Зоя выбрали быть вместе как возлюбленные, а не как подруги, и я посчитала их выбор выбором больных, нуждающихся в лечении. Будучи зависимой от унижений детства, я убедила себя, что случившееся — если не кошмарный грех, то что-то недолжное. И тем самым предала первое же наше правило…
Так вот, я мечтаю о том, чтобы, где бы вы ни были, вы объединяли вокруг себя людей и помнили, что новый мир будет не новым, а всё тем же старым, пока мы не станем благовествовать о правах и равновеликости каждой личности и её выбора. Где вы будете жить — в Америке ли, здесь ли, в Африке, — везде, везде не поддавайтесь никаким миражам и будьте честны с собой, даже если эта честность неприятна. Возможно, плоды нашей трудной работы увидят даже не дети, а внуки. Мы этого не знаем. Но мы должны быть готовы ко всему. Удивительное и пугающее будущее встаёт перед нами: человечество или использует шанс объединиться поверх пропастей между пещерными страстями наций и их интересов, или уничтожит само себя.
Я верю в вас. Пусть за стеной этой темноты будут рассвет и новые рощи, новые пустоши, новый свет сквозь ветви — вечный и проникающий всюду даже после той ночи, когда мы исчезнем…»
17. …K:h5
Нодья догорела, но до первого света уходить не хотелось. Многие из нас расставались на десятилетия и хорошо, если не навсегда, и это знал каждый. Кто-то уезжал в Марокко, кто-то — в Парагвай, кто-то — в Австралию.
Ближе к лагерю в наше звено цепи движущихся по тропе встроились несколько человек. «Мы знали о Зое и Асте, но думали, что вы станете осуждать, и молчали», — сказала Женя. Я обняла её. Остальные смотрели в стороны.
Когда многие стали уже засыпать от усталости, Рост объявил привал. Валя выпустил коршуна охотиться, и его тень влетала и вылетала из тумана над разнотравьем, проступавшим в серости утра. Варя отдирала от сосны огромный сгусток смолы. Та прилипла к её рукаву, и на ткань лёг тёмный след.
Через месяц лагерь разъезжался. Дипийцы жгли сараи, свинушники и не поддающийся ремонту скарб. Из Менхегофа явились немцы и тащили всё подряд. В клубе сорвали экран, гардины, абажуры, портреты Лермонтова и Пушкина. Какому-то фермеру достался сапог, чья пара уже высовывалась из-за пазухи отъезжающего ювелира Розова. Фермер с Розовым, к сожалению, подрались, и только явление Маккоя с револьвером прекратило потасовку…
Грон оказался не таким, как Менхегоф. Светлые окна трёхэтажных казарм выходили во внутренний парк с часовней. Дипийцы здесь были менее озлоблены, но, правда, было больше отчаявшихся. Ещё бы: до Бремерсхафена, откуда счастливцы уплывали в Америку, можно было добраться на поезде за час. Новая жизнь так близко! Но вызовы приходили немногим, и беженцы с престарелыми родителями или не способные к физическому труду ожидали весточки по три года. Многие были готовы плыть куда угодно.
Смертельно устав от быта, весь месяц перед рейсом мы уходили из лагеря, садились в вагон и ехали на станцию Везермюнде. Там Везер распускал, как змей, свой капюшон и превращался в залив, стремящийся к морю. Вода была солоноватой, но ещё пресной. Сентябрь нагревался от солнца, и песок гудел под нашими телами, как теплостанция. Я открывала глаза, только чтобы следить, как Лёва скачет по мелководью, разгоняя прутиком рыб.
Увидев наши фамилии в списке на «Хаддлстоун» на дверях управления, я машинально пробежала взглядом остальной список. Нет, никого из знакомых. За карточкой на багаж и портовым пропуском мы поехали в Бремерхафен и протянули служащему документы.
«Отправляетесь в новый мир», — пробормотал он, переписывая номера в толстую книгу, и посмотрел на нас: мол, что скажем? Я взглянула на выкрашенный масляной краской потолок.
Конечно, я надеялась оставить всё здесь, на этом берегу, всю боль и всю вину, но поняла, что это не просто неотделимо от меня — нет, хуже: я состою из этого, и другого не будет, и не нужно.
Напоследок я решила проститься с Европой и взяла билет до ближайшего большого города — Бремена. Было бы высокомерно плыть на вольный материк, не побывав в вольном городе рядом с нашим последним пристанищем.
Ратуша, пряничные статуи, марципановые башни гильдий — вся эта сладость была разрушена и потёрта, но выжила даже под бомбами. Щерблёный Роланд стиснул меч, а у его постамента ветер с реки терзал афишу футбольного матча: бременцы сражались с вюртембержцами.
Тем временем я искала ангела. Соседка рассказала, что местный промышленник, желая понравиться самому фюреру, заказал знаменитому скульптору золотой барельеф с архангелом Михаилом, разящим дракона. Однако фюрер не узнал в ангеле свою богохранимую нацию, а в рептилии — все прочие нации и чуть было не заточил заказчика с исполнителем в тюрьму.
Я нашла ангела тут же, рядом с площадью, и долго его разглядывала. Ему вручили обоюдоострый меч, но дракон, извивавшийся в нижнем углу, оказался заслонённым от острия ангельской же ладонью. Меч был направлен в сторону от дракона, будто воин не собирался обезглавливать врага. Рука ангела простиралась над головами рептилии, скорее накладывая заклятие. Дракон же уклонялся, как кошка, которая не желает, чтобы её гладили.
Совершенно не веря, что скоро мы очутимся среди океана и пересечём Гольфстрим, я нырнула в арку под золотой меч. Извилистая и узкая улица спускалась к набережной, и её наводняли спешащие люди. Люди шли и шли, как форель против течения, не уворачиваясь и не толкая меня плечами, как будто сквозь меня, словно никакой Веры Ельчаниновой не существовало.
Меч ангела сверкнул перед глазами, и я поняла, что меня действительно нет.
Кассета 4, сторона А
…Весна предпоследнего года войны наступила рано. Уже в середине марта мы ходили на поляны Тиргартена, расстилали на ещё не просохшей земле стёганое одеяло и подставляли лица солнцу.
Стук топоров не стихал. Город разбомбили так, что расселять людей было некуда, и многие оставались жить в квартирах с дырами в стенах и оборванными трубами отопления. Печкам требовались дрова, поэтому в саду остались нетронутыми только трёхсотлетние буки и тисы.
Британская авиация вернула к жизни похоронное дело, простите за каламбур. Клиентов у разных контор и гробовщиков становилось всё больше. Даже несмотря на то, что неопознанных и одиноких город хоронил за свой счёт в общих могилах, не успевая кремировать. Так что рынок смерти восстал из мёртвых.
Никакой выгоды для меня в этом, впрочем, не нашлось. Возиться с захоронениями бросили абсолютно всех подчинённых Пертля. Мест отчаянно не хватало, и кое-где, например у Айхкампа, зияли безымянные коллективные могилы, вырытые похоронными командами. Их называли пьяными командами, так как копальщиков поили шнапсом, чтобы спирт отбивал аромат разложения.
К концу лета английские пилоты зачастили, и стало ясно, что весь город скоро превратится в могилу, поскольку кладбища попросту перестанут вмещать новые тела. Очевидным было и то, что наци теряют союзников и проигрывают свою авантюру. Красная армия приблизилась к Варшаве. Те горожане, которым некуда было бежать, поняли: дело кончится худо.
Осенью Берлин превратился в руину. Устраивая свои задницы на твёрдых деревянных лавках в подвале под завывание сирен, мы уже не обменивались репликами с хозяйкой пансиона, оформителем витрин в «КаДеВе» и другими нашими соседями. Все молчали и смотрели перед собой — никто больше не просил господина Бейтельсбахера отложить гроб до востребования.
Рождество было тёмным и глухим, как в лесу. Остовы домов со скудными огнями на развалинах возвышались, подобно скалам. Человеческие следы на снегу чернели, словно тропки, оставленные лапками сорок. Желая убедить себя, что всё это лишь декорации, а наша жизнь течёт по-прежнему, мы отправились ужинать в русский ресторан на Курфюрстенштрассе. Предусмотрительно мы взяли вилки с собой и вкусили с их помощью несколько варёных картошин за десять марок.
В конторе назначили собрание — следовало решить, кем затыкать кадровые дыры, где хоронить неопознанные трупы и так далее. Я услышал, что смотритель кладбища самоубийц погиб, а его угодья в Грюневальде были едва ли не главными вакантными местами для общих могил — лес огромный, всех вместит. И пока висело секундное недоумение, я сказал: «Я замещу его».
Дом смотрителя нам нравился с тех пор, как мы впервые оказались здесь, бродя вдоль Хафеля в поисках черники. Он пустил нас спрятаться от дождя, с гордостью показал печь, колодец, сообщил, что в свою квартиру на Халензее наведывается раз в неделю и «жил бы тут всегда, так чтоб не видеть ни папу римского, ни бельма на своём глазу».
Теперь у погоста поселились мы. Пахло тающим снегом, половодьем, сырым мхом и — запах резкий, почти как у формальдегида, — хвоей. Сугробы кровили, присыпанные сосновой корой. Под шнурки набивались ледышки. Самолёты летели стороной. Изредка к нам заглядывал старик-егерь, помнивший охоту Вильгельма Первого.
Ночной разговор сосен перемежали дневные видения. Меж дерев мелькали некие существа, то ли звери, то ли люди из прежней жизни, оставшейся с той стороны зеркала, куда нам уже не добраться. И наоборот: сон дарил минуты подлинности. Перед нами проступали лики умерших, родителей, знакомых, и у всех были одинаково свободные от любых страстей, серьёзные, рассматривающие что-то вдали, что-то неземное, лица.
Просыпаясь, мы бросались друг на друга, как звери. Казалось, что сны были плаванием, а Хафель — Стиксом, и каждое утро хотелось удостовериться, что перед тобой человек, а не тень, поэтому, занимаясь любовью, мы вдыхали друг в друга воздух. В окне мерцали кресты утопленников. Я променял бы всю последующую жизнь на один слюдяной день у кладбища самоубийц.
Раньше слияние тел было для меня актом господства, я наслаждался и извергал семя, воплощая так свою силу. Теперь это сменилось желанием дарить и, странно произносить это слово, заботиться, присматриваться к её телу и любить его в тенях, изгибах, пятнах света, запахах, мягкостях. Хотелось остановить время, свернуть ему львиную голову и впечатать в вечность Ольгу с точностью до малейших складочек и шершавостей.
«А знаешь, — сказала Ольга, достав упавшую за кровать пижаму, — ты, наверное, забыл и не считаешь, но уже два месяца, как она не приходит, и, может, у нас и правда есть какая-никакая надежда». Изуродованные её руки, пока она произносила это, играли невидимую фугу. Ольга не называла Клару вслух, боясь, что та откликнется.
В феврале снег растаял, но остались моря луж. По песчаникам и сосновым холмам носился бешеный ветер, и мы топили печь столь же остервенело, как в морозы. Прибывали грузовики с телами, пьяные команды отделяли неопознанных от опознанных, коих я записывал в книгу, и копали могилы на размеченных нами участках.
Дров было предостаточно, и, даже уходя в Пихельсберг за продуктами и слухами, мы запихивали в печь несколько еловых дровин, чтобы вернуться в тёплое жильё. Изредка к стенам кладбища приходили кабаны, ещё реже — лисы. Ясно было, что наше благоденствие ненадолго и последует если не кара, то перемещение в гораздо более неприятные обстоятельства. Поэтому мы бросались друг на друга всё яростнее и всё сильнее вжимались друг в друга.
И верно, грузовики пропали. Егерь сказал, что всех лесников забрали в фольксштурм и что совсем скоро придут американцы. Вой бомбардировщиков сменился канонадами в стороне Шарлоттенбурга. Вылезли первые крокусы, когда у кладбища появился первый джип. Но это были не американцы, это были советские топографы. К счастью, их интересовали только проезжие дороги по направлению к высоте над засохшим болотом. Я указал им нужные просеки.
Бежать было опасно. У моста через Хафель бешено стреляли, и, даже когда пальба кончилась, мы не стали уходить от дома далеко. Наконец приехали грузовики с погибшими от последних бомбардировок, и водители рассказали, что Гитлер мёртв, вермахт капитулировал, а жертв столько, что хоронят прямо у станций подземки. Пошла первая земляника, когда на кладбище явился-таки холёный американец в пилотке. Он записал наши данные в планшет и оставил листовки для сдающихся в плен — на случай, если в лесу ещё кто-то прятался.
Лес ожил, и около кладбища возникли грибники. Всё чаще появлялись патрули, и мы поняли, что отшельничество кончилось. Собрав вещи в два заплечных мешка, мы обогнули Постфенн с юга, прошли у подножья Тойфельсберга и Драхенберга и увидели совершенно нетронутые кварталы вилл.
За виллами началось редколесье, по которому мы вышли к туберкулёзной школе. Детей вывезли в Померанию, а их постройки заняли «Мастерские Тодта», и их, конечно, разбомбили. Уцелело лишь несколько домиков. Дальше поползли шрамы траншей и начался парад развалин. Засыпанный битым кирпичом Курфюрстендамм, дома, похожие на инвалидов: кто без лица, кто со вмятиной на черепе, кто без ноги. Несколько хозяек суетились с ножами вокруг трупа лошади у развалин кинотеатра «Модернист».
Когда мы уходили на кладбище самоубийц, многие дома были разрушены, покинуты и исписаны адресами жильцов — куда они уехали. Теперь было проще посчитать здания, которые остались целыми. Вокзал Цоо сплющило, как игрушечную железную дорогу, которую раздавил деспот-отец. Церковь Вильгельма стала селёдочным скелетом. От «КаДеВе» остались одни рёбра, а внутри, как в стакане, болтался щебень с кирпичом. На углу Нюрнбергерштрассе висел плакат «Вы покидаете английскую зону».
Среди этого хаоса перемещались люди. У разбитой витрины сидела на стуле женщина и торговала флоксами из вёдер. Франт с букетом ждал объект своего интереса на углу. Девушка в юбке-карандаше, из-под которой выглядывали коленки, вела за руку мальчика и девочку, и на всех троих сияли белейшие носки. Немного ободранный господин собирал окурки.
Содрогаясь от предстоящей встречи с пепелищем, мы пошли, огибая горы камней, к нашему дому, и какое же было счастье видеть, что он лишился лепнины и стёкол в окнах, но всё же цел. Как и соседний. Всего два дома, сохранившие свои стены, на всю улицу.
Потянулась новая жизнь среди развалин. Гуляя ночами, мы слышали, как с глухим грохотом вываливаются из стен кирпичи. По утрам дворник из пансиона скрёб веником улицу, и после бомбёжек и воплей ужаса его шварканье казалось небесной виолончелью.
Меня восстановили в управлении, что, впрочем, не освобождало герра Бейтельсбахера от разбора руин вместе с другими горожанами. Продуктовые рационы были крошечными, и мы посещали чёрный рынок, где меняли вино на масло, кольца на хлеб и так далее. Красные разъезжали на джипах по всему городу, но я не особенно беспокоился, что меня ищут, — охотились только на крупных негодяев.
Однажды мы увидели афишу цирка и прошли через вырубленный Тиргартен, мимо взорванного дворца, по Унтер-ден-Линден в советский сектор. У Лустгартена возвышались антенны, вокруг них клубилась толпа. По антеннам карабкались вверх фигурки. Они натянули сеть, перебросили канаты и, схватив шесты, пошли над пропастью друг к другу. Кажется, одна гимнастка умудрялась ехать по канату на кресле.
Сиял продырявленный купол городского замка. Акробаты под хлопки публики показывали свой театр теней на темнеющем небе. «Мы», — показала на них Ольга. Я кивнул и обнял её. Она освободилась и взяла моё лицо в свои руки: «Скоро всё кончится. Осталось недолго». Я завертел головой и вырвался: «Что такое? Что такое?» Она присвистнула: последний акробат шагнул в пропасть и под вздох толпы упал в страховочную сетку.
Далее происходило многое. И похищение угля со влекущейся по Ландверканалу баржи — Ольга умела плавать, но я плохо завязал стянутую с себя рубашку, и треть добычи вывалилась в воду. И бегство через дыры в стенах от полицейских, явившихся накрывать чёрный рынок у Бранденбургских ворот. Траншеи, хохот, сбитое дыхание, шуршание дождя. Я отдал Ольге пиджак, и мы целовались в какой-то подворотне.
Недавно я интересовался, что пишут литераторы о времени руин. Одних занимает горечь, других — ностальгия, третьих — моральные вопросы, четвёртых — тонкости отделения вины от ответственности. Чёрт его знает: обыватели были подавлены и кое-как выживали в своих развороченных домах, считая произошедшее ошибкой и обвиняя Гитлера только в военной агрессии. Но для беглецов от несправедливостей старого мира эти годы были эрой возрождения. Разрушения сбили позолоту со Старого Света. Европейцы завершили развитие своей цивилизации её уничтожением — или, по крайней мере, попустительством уничтожению.
Поэтому все, кто раньше был стёрт из истории, схватились теперь за шанс создать не просто новую судьбу, а другую судьбу. Настал миг, когда учреждались новые координаты и в начинённую фугасами землю вбивались сваи нового мира.
Я вспомнил статью в одном химическом журнале о потрясающем росте американской индустрии удобрений и предложил Ольге переместиться в Западное полушарие. Ольга посмотрела на меня более чем скептически: «Ты преступник, и наше место — здесь, в чистилище, с такими же убийцами и их сообщниками. Ю-эс надолго рассорились с советскими, так что тебя никто не выдаст, а ещё одно бегство я не вынесу. Раз ты доктор, приставочка Dr. нас как-нибудь выручит. Как-нибудь проживём».
Но поучаствовать в возведении храма новой эры мы не успели. На том же чёрном рынке кто-то схватил меня за обшлаг пальто так, что рукав чуть не остался в руках у ловца. Решив, что меня сцапала переодетая полиция и надо спокойно отбиваться от подозрений, я улыбнулся и повернул голову к полицейскому. Передо мной был Вилли.
«У меня для тебя новости, не дёргайся», — быстро сказал Вилли. Он нервничал, явно переоценивая мою враждебность. «Ну?» — «Одесса ответила». — «Что?» — «На твой запрос успели ответить. Справка от семнадцатого февраля прошлого года. Тебе повезло, через месяц из Одессы началась эвакуация… Назад!»
Вилли достал из кармана конверт. Да, это был ответ из одесской комендатуры господину Бейтельсбахеру. Мимо блуждали люди с чайниками, пальто, связками книг, сапогами, перекинутыми через руку подобно полотенцу официанта. Я заглянул в глаза Вилли.
«Стой, — сказал он, — я отдам, но ты мне поможешь… Стой! У меня бритва, и к тому же я шёл за тобой от вашей квартиры и знаешь сколько постов насчитал? Четыре. Ты не убежишь, и я тебя сдам прямо здесь, советским. Они рады узнать о твоих акциях, поверь мне. Фон Мой тоже присылал нам отчёты».
Я представил себе будущее Ольги и обмяк. «Ничего особенного не прошу, — заговорил Вилли. — Скоро меня будут допрашивать денацификаторы, то есть комиссия, согласно моей анкете члена партии. Как свидетеля я назвал тебя. И я буду говорить только правду: занимался подбором работников, излишнего рвения не проявлял. Никакой истории с твоим другом не было. Просто молчим о ней. Не врём, но и не упоминаем, и это значит, что ты не лжесвидетель. Я спрячу конверт в тайнике, а сразу после комиссии отдам. Если ты не сваляешь дурака, я буду приговорён к денежному штрафу как „попутчик“ и уеду».
Мне захотелось прирезать его прямо на месте, но он добавил: «Эй, я всё прочитал. Твои живы».
Акробаты попадали со струн, и следующий месяц я вёл себя так, будто получил прямой в подбородок. Бродил по комнате и по улицам в тумане, хватал за руки Ольгу и едва не ударил её, когда та стала повторять, что обманщик никогда не обманывает единожды. Кричал, что разберусь сам, что имею право знать, что наконец-то приблизилось освобождение от ярма, которое я влачил всю жизнь, и я имею право… Ольга заперлась в ванной и не разговаривала со мной.
Комиссия оказалась медленным па-де-де отрешённых взглядов, шёпотов, недомолвок. Здесь пахло бумагой, как в сыром и заплесневевшем архиве. Коридор был полон людьми, но никто здесь не смотрел друг другу в глаза дольше, чем на секунду.
«Вон там слева Ранке. Его брат лихачил в айнзатцкоманде, и знаете, как он теперь орёт ночами?» — «Ничего, Райнхард позаботится об однокласснике… Если тот, конечно, не макал его в унитаз». — «Может, он просто купил чистые документы…» — «Может. Всё можно, если есть деньги. Мистер полковник так и сказал: вот мы возим вам „Персил“, ну и стирайте на славу свою репутацию, только не перестарайтесь…» — «Тихо. У янки тут наверняка уши». — «У советских тоже…»
Дрожа то ли страха, то ли от отвращения к себе, я дал показания, что Вилли ни в чём не виноват и ещё в Хоэнхайме был гуманнейшим руководителем студенческого союза. Члены комиссии молчали и не задавали никаких вопросов. Происходящее явно тяготило их, и только один активист хотел узнать, сколько антифашистов в рядах вермахта раскрыл отдел Вилли. Я ждал окончания процедуры, так как хотелось в сортир. На преступника Вилли не тянул и после кратких прений получил желаемое клеймо «попутчика».
Вилли тут же исполнил обещание. Скользнув в подворотню на Фридрихштрассе, он не стал из неё высовываться и просто метнул мне под ноги пакет, вынутый из какой-то малозаметной трещины. Затем скрылся навсегда.
Не испытывая ничего, я разорвал конверт и вытащил ответ на бланке комендатуры. Обманщик не обманывает единожды. О маме и Катарине не было сказано ничего, кроме даты суда и пункта высылки: Минусинск, Западно-Сибирский край. А вот у Анны была указана фамилия по мужу и стояла пометка «Выбыли в Силезию, ноябрь 1943-го». От подворотни до Силезии было примерно триста километров.
Спеша разыскать мою дорогую Анну, я подкараулил нового директора садово-паркового управления. Директор часто бывал у советских, поскольку завоеватели ещё не успели разделить кладбища по зонам. Он согласился узнать, как искать пропавших в Польше.
Ожидая сведений, я едва не начал молиться. Во мне проснулось старое желание разделаться с прошлым. Вдруг девочки вышли замуж, и у них дети, и я их почтенный дядька?
Так грезил я, когда директор вызвал меня и сообщил, что ещё летом всех сбежавших вместе с вермахтом колонистов депортировали из Польши обратно к советским. Но не на место жительства, а в Сибирь. Причерноморские же колонии заселяли колхозниками.
Меня придавило так, как не придавливало никогда. Я с трудом вставал, передвигал ноги, посещал службу. На каждом кладбище я находил уединённый угол и обнимал случайное холодное изваяние. Через месяц мне исполнялось тридцать девять, а я чувствовал себя руиной. Пропал смысл делать что-либо, кроме как лежать рядом с Ольгой.
Узнав о проделке Вилли, она закатила глаза, полчаса ходила от стены к стене и наконец взялась за меня. Сначала заставила вспомнить девочек: какими они были, что носили, как дразнили меня, на кого были похожи. Распаляясь всё сильнее, я перескочил на наш дом и на степь и выпотрошил всю свою память. Казалось, что сам голос кровоточит. Несколько раз я кричал, выпил чайник воды. Ольга слушала, наклонив голову как зяблик, и вдруг прервала меня на полуслове:
«Это просто проклятие, это не даст жить. Надо любой ценой примириться… Я слушала тебя и думала, и вот что стало понятно. Степь была твоим убежищем, и за это ты ненавидишь красных — за то, что отняли логово, где ты мог быть в одиночестве. И ещё ненавидишь их — нет, не за семью, — а потому что боишься будущего, любых перемен, потому что они уже однажды отсекли тебя от покоя. Ты, прости, ветхий человек, попавший в центр ускорения времени, где ежечасно меняются самые основы жизни».
Я возражал ей, что всегда рад сыграть в рулетку со временем, но сейчас прошлое держит меня, как щенка в руке. «Исправим! — крикнула Ольга. — Мы оба знаем, что у меня есть Клара, которая живёт чужую жизнь в моём теле. Предположим, что твой Густав — это ты сам, только более храбрый, сильнее похожий на тебя, каким бы ты хотел быть тогда, в Розенфельде. При этом Клара тебя знает, и на её календаре сейчас идёт тот самый двадцать третий год… Это ведь в двадцать третьем случилось?.. Так вот мы сделаем так, чтобы она явилась, и ты умолишь её съездить предупредить розенфельдцев, чтобы ополчение не сопротивлялось продразвёрстке… Пусть обещает, например, что „Братья в нужде“ возместят им всю изъятую муку. Помню, Клара твердила о муке, купленной американскими благотворителями, — она должна прибыть морем в Одессу».
Во мне распускался цветок обоюдоострый: сомнение, ликование. Оказывается, Густав мог быть не карой, не посланцем невесть откуда, а жертвой, которую можно принести памяти. «Подожди, — сказал я, — а если Клара откажется или муки уже нет? А если её вообще убьют по дороге?»
«Чего ты трусишь? — ответила Ольга. — Если у тебя получится убедить Клару и она отправится к колонистам, то в случае успеха этой поездки ты как бы останешься в Розенфельде и твоя семья и соседи останутся целы. Отдадут большевикам сколько надо зерна, а потом получат столько же от „Братьев“… Так мы по крайней мере перепишем прошлое, если создать его новый вариант нельзя».
Утром мы подкрались к конторе на Инвалиденштрассе, надеясь, что запах канцелярии разбудит Клару. Дом уцелел. На нижних, почти нетронутых этажах уже поселилось переводческое бюро. Проникнуть за дверь на втором этаже «Винеты» не составило труда — она была захлопнута, но не закрыта. Ольга прошла на носочках, как балерина, между разбросанными по полу бланками и газетами. Оглядевшись, она произнесла: «Клара придёт. Вернись через полчаса».
Я выскочил и, обливаясь холодным потом, пошёл к Доротеиному погосту. На месте окрестных домов высились горы камней, и я развернулся и отправился обратно. Ожидание, лестница, витражи.
«А, господин Бейтельсбахер, — улыбнулась она, — куда это вы пропали после последнего визита?» Я застыл. Другое лицо, другой голос. Удача.
Стараясь ничего не упустить, я рассказал об угрозе изъятия зерна и восстаний колонистов во всём Причерноморье — чего нельзя допустить, вы же помните, фройляйн, что творилось три года назад. По счастью, Клара кивнула.
«Могут ли „Братья в нужде“ немного изменить порядок помощи и наделить зерном Нейфрейденталь и Розенфельд, куда в ближайший месяц должен прибыть продотряд? Или, может быть, дать колонистам гарантии, что чуть позже вместо забранного зерна они получат новое?»
«Если Господь дарит нам возможности помогать, то уклоняться от них бесчестно», — произнесла Клара без прежней сухости. Что-то новенькое, подумал я, она тоже стала религиозна.
«Зерна сейчас нет, — продолжала Клара, — но через месяц в порт придёт сухогруз. Ознакомиться с положением дел в колониях и дать гарантии мы точно сможем. Директор подтвердил, что хотел бы лично навестить братьев в Нейфрейдентале и окрестностях». Что ж, господин Бейтельсбахер тут же предложил Кларе фургон с нарисованными на задке маками, и они уговорились ехать в четверг. Отступая к двери, я заметил, что косы её расплелись.
«Вот видишь, — захлопала в ладоши Ольга, чьё ослабевшее тело я едва довёз до квартиры, — всё получилось!» Мы тут же выпили бутылку рислинга, которую хотели обменять на масло, и заснули раньше, чем обычно. Утром предстояло разбирать руины на углу Тауциен и Нюрнбергер.
Такие работы проводились в любую погоду, кроме ливня. Поэтому, возвращаясь с разбора завалов домой, мы тут же грели воду, чтобы отмыться и согреться. Омовения соблюдались неукоснительно, и всё же Ольга в этот раз простудилась. Несколько дней она чувствовала слабость и оставалась дома, а потом её скрутила лихорадка. Начались жар, боль вверху живота, озноб.
«Подведи меня к зеркалу», — попросила она меня утром, когда за окном накрапывал дождь и скрипело колесо керосинщика, тащившего свою перелётную лавку. Шатаясь, Ольга простояла минуту. Я отвернулся, чтобы заткнуть тряпкой щель под подоконником, а когда оборотился, увидел её сидящей на стуле с расчёской, которую использовала только Клара.
Дрожа и едва узнавая меня, она спросила врача. Я подошёл ближе. «Пожалуйста, спуститесь в бюро и позовите на помощь, мне худо. Это проклятая вода. Я никогда не видела такой мутной воды». Боясь, что она упадёт в обморок, я вцепился в её плечо и затряс: «Вы были в Розенфельде? Были?!» Клара проговорила: «Да, я была, и мы со всеми договорились. Всё удачно. Мука будет. Вы зря так переживаете… Только я… У мамы так тоже начиналось. Боялись дизентерии, а вышло ещё хуже — тиф. Внизу есть телефон, надо врача…»
Я вскочил и, пробормотав нечто согласное, застучал сапогами вниз по лестнице как можно громче. Потом сел на ступеньки парадного и, обхватив голову руками, зарыдал.
Старая боль и стыд, волна за волной, покидала тело, и у меня уже не ныли мышцы, не болела спина и исчез сам вес моего тела, как у морфиниста в первые минуты после впрыскивания дозы. Хотелось бежать куда глаза глядят, подпрыгивая и зависая в воздухе — казалось, теперь я способен и на такое!
Но вместо этого я сидел в парадном, всхлипывая, улыбаясь, и раскачивался из стороны в сторону с совершенно свекольным лицом. Из пансиона выглянул смотритель и покачал усами, похожими на часовые стрелки: «Вы пьяны или вам нужен врач?»
Подскочив, я бросился вверх. Ольга перебралась на кровать. Она дышала так, будто от кого-то убегала. «Я была с ней вместе, я слышала… Нужно в больницу… Здесь холодно и сыро. Я умру». — «Подожди! — закричал я. — Какое умру?!» Она закачала головой: «Клара сказала: тиф. Не знаю, права ли она и это ли со мной, но мне правда очень, очень худо. Пожалуйста, быстрее…»
Однако быстрее не получилось. Пока я добрался до конторы, нашёл свободный катафалк и выпросил его у директора, минуло полдня. Вечером мы с теряющей сознание Ольгой прибыли в приёмное отделение Святого Хедвига, где её обследовали и, найдя кожные высыпания, адресовали в инфекционный корпус на Аугустштрассе.
Ольга пришла в себя, но была очень слаба. Её увезли от меня на каталке за белую дверь. Я отпустил шофёра и лёг на лавку, накрывшись пиджаком.
Утром в полусне прошуршали мимо халаты докторов. Видимо, это был обход. Сообразив, что это крыло здания скорее всего имеет один вход и выход, я привёл себя в порядок и приготовился к возвращению врачей.
Через полчаса вышел доктор в сопровождении сестры, которая записывала на ходу его указания. «Вы кто? — спросил он, увидев перед собой мою фигуру. — Видел только, что вы здесь спали, как полинезийский бог на боку. Без документов я не могу вам ничего сказать…» И пока я зачем-то шарил в карманах, хотя и так знал, что там ничего нет, доктор скрылся за дверью соседнего отделения. Сестра тут же закрыла вход туда своим необъятным телом. Я всё-таки отыскал в кармане купюру и молча сунул ей в руку: «Через какую дверь доктор уходит домой?!»
Спустя три часа унизительного разглядывания людьми в халатах появился доктор в калошах и с зонтиком. «А, спящий бог, — сказал он. — Молчите, я и так всё расскажу. Тиф — не самое распространённое заболевание, но и не столь редкое, чтобы делать такую изумлённую физиономию». — «Какой тиф?» — «Брюшной, а какой вы думали? Другие даже у нас, слава богу, редки». Он приподнял шляпу и ушёл.
Улица вывела меня к Ораниенбургским воротам, чьи окрестности были словно растолчены в ступе — настолько, что я не узнал дома. Со стороны Фридрихштрассе раздались пыхтение мотора и пение. Мимо проехал грузовик с опущенными бортами. В кузове стояли мальчики в белых одеяниях и пели гимн, отдававшийся эхом в развалинах. Кажется, начинался какой-то церковный праздник.
Получалось, что Ольга принесла себя на заклание ради того, чтобы распутать рисунок моего безумия, и, таким образом, я совершил ещё одно убийство. Ужас от сознания этого затмевал необъяснимую историю с Кларой и тифом. Я рыдал оттого, что в калужских лесах не взял на сантиметр выше — так бы штык пронзил селезёнку и избавил нас обоих от мучений.
Ольга была горяча и бредила. На столике у её кровати лежали спутанные платки и зеркальце. Меня пропустили не сразу. Медсестра велела прийти в пятницу, когда будет дежурство не столь принципиального доктора. Мне надо было успеть всё рассказать Ольге; неправда была хуже смерти.
Словно ворочая штыком в своём разверстом животе, сжимаясь и провалившись в пропасть боли, я рассказал ей, какие расправы я творил на самом деле, что мы делали с Густавом. Ольга помолчала. Затем чуть повернула ко мне скулу и заговорила:
«Вот интересно, какими были те самые, от которых ты бежал в Розенфельде, когда прыгнул из окна… Мне всегда было интересно, к чему приводит цепочка… Ты преступник — потому что у тебя на глазах произошло почти что отцеубийство — а произошло оно потому, что начальники послали их, — а на начальников давили большевики — а большевикам недодали свободы — а недодали цари, которые делили карту мира и думали об остальных как о букашках… И каждое звено пренебрегало сочувствием, а ведь только сочувствие для сохранения мира и нужно… Иначе крошечная обида когда-нибудь отольётся в гибель всех человеков».
Я соглашался, и мы шептались ещё полчаса. Под конец Ольгу охватил сухой жар, и она с трудом разлепляла глаза, так как они гноились и от гноя слипались веки. Говорить внятно она больше не могла и продолжала шелестеть, как осока или ива.
«Мёртвой водой ты уже спрыснул, теперь дело за живой. Тебе нужно простить их». Я отшатнулся, но тут же приблизился к её губам вновь: «Кого?» — «Ты знаешь кого. Тех, из Розенфельда. Для себя. По-настоящему ты их, конечно, не простишь… Они живут в твоём уме, захватили твою память, но всё-таки тебе надо вернуться назад, вспомнить их настоящие лица и — пусть даже не всем сердцем — но согласиться, что эти люди были посланы гораздо более грозной силой и ты этой силе уже отомстил… Сделай так, иначе всё, что ты натворил, проснётся в детях».
Я зашипел: «Каких детях?» На соседних койках кто-то застонал. Ольга продолжала: «Твоих. Я умру». Она чуть пошевелилась, и я стиснул её изуродованную руку и держал так, пока меня не взяли за плечи и не вывели. «Последний день она лучше, — ворковала медсестра, — а устала потому, что полночи не спала. Приходите в понедельник».
Вернувшись, я не мог уснуть, вспоминая, что меня так встревожило в её палате. И наконец, перебрав лица соседей, расположение коек, узор трещин штукатурки и прочее, я отыскал — вернее, не отыскал, а понял — истинное предназначение зеркальца.
Зачем-то просуществовав до понедельника, я явился в больницу и узнал, что Ольга умерла той же ночью.
Все двери захлопнулись прямо там, в клинике, и я оказался в тёмном чулане.
Почти год я жил неосознанной, незапомненной жизнью, не вылезал с кладбищ, употребляя все свои силы на перезахоронения тел из бесконечных братских и невесть как возникших могил. Ангел смерти на Лихтерфельде зарос мхом, на Далемское я просто не мог смотреть, так как всё было на месте, те же клесты и жимолость, только без Ольги, и я ушёл, зажмурившись.
Наконец я наткнулся на газетную статью. Голод обеспокоил правительство, и в рамках срочных мер открывался институт сельскохозяйственных наук, нацеленный на повышение урожайности. Его открывали в Брауншвейге, и среди фамилий профессоров встретились две хоэнхаймские, причём одна из них — с моей кафедры. Некоторый сосуд лопнул у меня в голове, и я стал видеть предметы так ярко, что хотелось отвернуться и бежать, хотя бы и в Брауншвейг.
Слепо и тупо я совал в чемодан вещи, писал письма в разные ведомства, расплачивался с хозяином квартиры. Затем неизвестно почему купил на рынке английские ботинки — то ли снятые с убитого солдата, то ли проигранные в преферанс.
Я решил не писать письма в Брауншвейг, а просто взять и приехать. Для этого я вызнал, где собираются беженцы, которые собираются уехать подальше от коммунистов, и явился туда. К границе и далее в Ганновер меня и ещё несколько семей вёз брезентовый фургон.
Ехали мы ночью. Плакал ребёнок. Дымился и кашлял мотор, и, пока шофёр пребывал под капотом, беженцы рассредоточивались между сосен. На границу с английской зоной мы прибыли только под утро и сразу же выволокли чемоданы на досмотр.
В тусклом свете фонарей я увидел вытянутые здания и солдат, ходивших вдоль цепочки уезжающих. На плечах у них висели автоматы, а шапки были лихо заломлены. В проходе между домов сидели на корточках с папиросами их товарищи — видимо, другая смена.
Среди шума и толкотни, в путанице кулей и мешков я приближался к проверщику паспортов, когда меня схватили под локоть и увлекли в проход между зданиями. Длинный парень в гимнастёрке, но без оружия и фуражки, сделал несколько шагов прочь от света фонаря и сказал: «Личный осмотр. Документы!»
Я дал ему паспорт и указал на освещённую обочину, где стояли вещи: «Там чемодан». Парень долго рассматривал мою фотокарточку и позвал ещё одного бойца. Тот даже не успел подойти, как первый обругал его. В темноте я не сразу понял, что тот азиат и не слишком хорошо понимает по-русски. Азиат был полугол, на поясе у него болтался зачехлённый нож. «Чемодан подождёт, а пока досмотр: оружие, деньги», — сказал первый и показал рукой в сторону чернеющего за домами поля.
Мы шли по тропинке. Влажные стебли хлестали по ногам. Азиат прихрамывал. Справа шелестела вода и тянуло холодом так, что ошибиться было невозможно — река. Почему-то не приходило в голову спросить, куда и зачем мы идём. Меня охватила радость, чувство свободы, столь желанное и недостижимое, как будто скитания кончились и я возвращаюсь домой. Просто травы — и я иду в никуда.
Постепенно шуршащая темнота, пятно луны и матовые волны отодвинулись, я остался как бы в коридоре, глядя на происходящее словно на картину в обрамлении стен. И когда дылда остановился у заводи и сказал: «Ботинки тебе малы», — он обращался не ко мне, а к тому, кого я так давно не видел и, если честно, уже не ожидал встретить.
«Снимай, — вздохнул от моей непонятливости солдат, — надо посмотреть. Может, ты…» Он запнулся, вспоминая немецкое слово. Азиат придвинул своё лунное лицо совсем близко, и я узнал его.
«…Прячешь» — сказал я, и оба вздрогнули. «Ты знаешь русский?» — отодвигаясь, спросил дылда.
Вжавшись в стену пещеры, я наблюдал, как рука моя выхватывает нож у азиата и режет ему кадык и как следуют секунды бега за вторым, прыжок, подножка, та же трава, что у овина в Розенфельде, те же глаза и сладкие удары, один, второй, третий.
Глина, осока, земля. Тяжёлый. Разуться, брюки. Течение быстрое. Дно глубокое. Что ж, выбора нет, прощайте. Один, второй.
Не сопротивляясь и даже желая, чтобы Густав остался мною навсегда, я видел, как приближаются смазанные огни заставы и тёмные дома с проходом между ними. Солдаты ушли спать, и, проходя мимо распахнутой двери, я заметил, как двое мечут на стол карты, а третий разматывает портянку, сидя на нарах.
Досмотр подходил к концу, и я молча сунул документы офицеру с печатью. Открыл чемодан, закрыл, отнёс в фургон.
Как только нас поглотила нижнесаксонская тьма, Густав удалился, и на этот раз навсегда. Я сидел у борта грузовика. Слёзы с трудом преодолевали смежённые веки.
Я плакал оттого, что не смог выполнить даже ту малость, что обещал Ольге, и даже не попытался примириться с моими воображаемыми преследователями, как она меня умоляла. Я проиграл всем и всё, и, когда водитель заглушил двигатель у ганноверского вокзала, из кузова выпрыгнул совсем другой, третий, который теперь рассказывает вам о своих злоключениях.
Этот третий попробовал начать новую жизнь. Заинтересовался спектроскопией. Получил лабораторию. Старался быть справедливым. Выступал на конференциях в Бремене и Мюнхене. Дважды пробовал жениться. Во второй раз показалось, что удачно.
Родился сын, и супруги прожили шесть лет, но, получив в распоряжение чужую жизнь, третий попал в руки своему страху. Каждый звонок в дверь заставлял вздрагивать, напоминая, что его — ну хорошо, пусть это буду всё-таки я — что меня могут искать.
Гуляя с мальчиком в парке, я увидел азиата, идущего навстречу, и спрятался за дубом — потом оказалось, что это был студент-итальянец. Случилось ещё несколько подобных отвратительных и пугающих ошибок. Тревога изъела меня так, что мешала сосредоточиться даже в лаборатории, и я решил, что семье будет лучше без меня.
Я налёг на работу и перевёл труд профессора Кононовой о проблемах с почвенным гумусом. Это было прекрасно, но, с другой стороны, мои достижения сыграли злую шутку и привели в институт советскую делегацию, где кроме коллег я увидел Белякова с его шрамом на шее.
Вряд ли я ошибусь, если скажу, что он меня узнал…
Осталось совсем немного. Это забавно: я не промахнулся с плёнкой и успел сказать всё, что хотел.
То есть, конечно, хотел бы и ещё, но небо уже светлеет и жужелицы, как когда-то, возносят свои молитвы небу. Осталось совсем чуть-чуть до того самого момента, когда станет бесполезно скрывать мои мерзости и доблести. Меня возьмут, и всё пойдёт прахом.
Теперь я, доктор Ханс Бейтельсбахер, готов.