л то, с чем я боролась всю жизнь. О чём я думала? О том, что всё вывернулось наизнанку и оказалось другим, не тем, чем мнилось, и что это и была сама жизнь.
Люди говорят: что принесёт нам будущее? А я говорю: что принесёт нам прошлое? Что, чёрт подери, ещё оно приволочёт и бросит на половик, как кошка, которая притащила хозяйке задушенного скворца?..
За десять лет до этой сцены в подворотне, Аста, я захотела записать случившееся со мной. Не для того, чтобы передать Лёве, с которым мы так и не стали близки и видимся лишь на День благодарения, а чтобы принести жертву времени. Мы жили, словно оно не имеет власти над нами, — меняли страны, лица, паспорта, языки. Как говорится, ни бога, ни господина. Родина существовала только на карте и в сводках новостей, и, лишь когда в её пределах свергли красных, я решилась заглянуть ей в глаза.
Роста уже не было в живых, и мне пришлось лететь в одиночестве. После этого и надо было всё записать — так же, как я писала письма тебе: не снимая копий и отрывая случившееся от себя. Но тогда я испугалась. К тому же мне всё-таки был нужен живой читатель. До прекращения нашей партии таковым была ты: в тебе я могла отражаться, тебя я помнила, и ты ничего мне не была должна, — и всё же нас связывала верёвочка, уходящая в пропасть. Несмотря на твоё молчание и переход с бесстрастных писем на вовсе безмолвные открытки, мне хотелось рассказать тебе свою историю.
С тех пор как ты приняла моё поражение и объявила партию законченной, я долго молчала. Но сейчас безумие случившегося подталкивает меня написать тебе.
В девяносто втором я прилетела в Москву и поразилась пустошам между домами и кварталами, столь непривычным после Нью-Йорка. Но поскольку раньше я там не была, особенно ничему не удивлялась. Петербург напомнил города, побитые, но не разрушенные войной. Начальница моя составила перечень предметов, которые следовало посмотреть в музеях, и я ходила, смотрела.
А вот во Пскове, ещё на подъездных путях, под перестук колёс на стрелках, в солнечном сплетении стало распускаться незнакомое растение. Оно заполняло меня вязким маслом своих листьев, пока это масло не заменило кровь и вместо меня из вагона не вышел какой-то растительный голем.
Вокзал остался прежним и даже покрашен был очень похоже. Сквер перед ним выглядел так же, только разрослись клёны. За площадью тянулись такие же невысокие дома, вглубь уходили те же улицы, только назывались они по-другому. Ползли жёлтые автобусы, гремел трамвай. Его двери захлопывались с таким громом, будто вожатый стрелял из револьвера. Я волочила за собой чемодан, и он подпрыгивал на трещинах в асфальте.
Я задумалась: куда идти? И сразу поняла, что уже иду — тем путём, каким мы возвращались после прощания из крепости, только в обратную сторону. Впереди белели каменные палаты купца Поганкина. Фасад закрывали леса, на которых сидели маляры.
Хауптштрассе была неузнаваема, и внутри меня что-то разжалось. Табличка сообщала, что это Октябрьский проспект — переименовывать пока не решились. Я стала рассматривать мороженщиц и мужчин, надувающих шарики газом из чугунных баллонов, клумбы с тюльпанами, вихрь детей на лужайках.
Это были совсем другие дети, а я вспоминала своих, тех. Здесь свернула в сторону Гдофферштрассе Женя, там попрощался и ушёл на Плаунераллее Антон, и, когда мы обнимались, от его косоворотки пахло костром.
Бульвар сузился и у площади, куда выходили окна офицерской столовой, исчез вовсе. Впереди высилась крепость. На её валах так же качались полынь и щавель. Камни будто кивали мне. Лестница к собору. Ноги несли моё растерянное тело вдоль стены, по которой мы когда-то крались порознь, чтобы нашу вечерю не раскрыли, к Плоской башне.
Всё было то же: в бойницах журчала Великая, и сквозь них виднелись кусочки Завеличья, сады и избы. Вдоль, вдоль по галерее к башне у стрелки рек — туда, где Великая сливается с Псковой и где мы купались. Но чем ближе была башня, тем острее я понимала, что не дойду до конца — до площадки, где ученики собрались в круг, обхватили колени и слушали, как Рост объясняет шифр для кодировки писем.
Камень вывалился из кладки на дощатый пол галереи, и я отпрыгнула, бросив чемодан, прислонилась к сырой стене и поняла, что дальше не смогу.
Чемодан потяжелел, стал свинцовым. Я тащила прочь что-то новое. Спуск по лесенке, тропа, входные ворота. Чтобы как-то успокоить взбесившиеся ходики в груди, я встала на площади и отдышалась. На бывшей офицерской столовой висела вывеска «Чебуречная», и я повлеклась туда.
Со двора на второй этаж вела лестница. Так же скрипели половицы, так же давил низкий потолок, и я упустила момент, когда движения, жесты посетителей сплелись в единый узор рук и лиц, и я увидела на откосе окна бледный отпечаток: Standsortkommandatur.
Масло, которым я была переполнена, вновь закипело и стало жечь лёгкие. Озираясь как безумная, я еле нашла выход. Меня жгло всё сильнее, и я бежала к вокзалу, подобно жалкому Навуходоносору, которому привиделся его исход.
Бульвар, направо, вновь палаты. Достигнув скамейки, я упала на неё и наконец отдышалась. Найти наш дом, приходскую школу — нет, нет, это всё позади, это могло убить меня, и я поняла, что больше не вернусь и ничего уже не хочу. Жизнь кончилась, и хорошо, и пусть, я просто вернусь и всё запишу…
И вот теперь — десять лет спустя после бегства из Пскова, пятьдесят после отплытия в Америку и начала нашей игры — я прошу тебя, Аста: если сохранились письма, которые я присылала с каждым новым ходом, скопируй их, если хочешь, и пришли мне обратно. Пусть бы и молча.
Ты была моей лучшей ученицей, и мне жаль, что со временем ты истаяла, присылая в конвертах лишь ходы. Надеюсь всё же, что вы с Зоей и вашим мальчиком (страшно спрашивать, сколько ему теперь? пятьдесят?) живы и поможете мне восстановить всё, что стёр псковский огонь, и что это письмо летит не в пропасть.
3
Июль, мокро. Ливень разворошил шалфей со снытью и окислил воздух. Поле прорезано железнодорожной веткой, которая изгибается как серп и протыкает двойную каменную стену. Иоахим выходит из ворот тюрьмы, затянутых железной сеткой, и делает вдох. Вот полукружия ангаров у леса, вот дорога. Шершавый асфальт оставляет пешеходу лишь полоску обочины.
Иоахим вспоминает сон, который снился ему в последние годы. Полустанок в ноябре, туман, жухлый кустарник и тропа к рельсам. И тоже поле — странное, склонённое, будто вот-вот перевернётся и ему придётся идти вверх ногами. И вот он пробирается боком, осторожно, а на полустанке стоит состав, и Иоахиму нужно сесть в вагон и уехать. Иоахим бежит, но движения его медленны, словно он в молоке или клее. Воздух сопротивляется, как поток, когда плывёшь против течения, и Иоахим почти не движется вперёд. А поезд трогается с места, и он уже бежит изо всех сил, но полустанок слишком далеко, и состав уходит в туман.
Вспомнив уговор с Его Светлостью, Иоахим трёт виски и осматривается. Впервые за много лет он видит что-то, кроме стен: за ангарами маячат сосны, а там и первые городские дома. Поравнявшись с соснами, Иоахим скроется из виду. Охрана не рассмотрит его даже в самые мощные окуляры.
Закрывая глаза, чтобы не свалиться в обморок от запахов, Иоахим идёт мимо луга, вилл, овощной лавки, шпети и наконец видит мастерскую. Татуированные механики осматривают колесо кабриолета. Заметив приближение Иоахима, водитель щёлкает пальцами и говорит: ну хорошо, наверное, мне показалось, и никаких пробоин на таких шинах быть не может, и я просто плохо накачал покрышку, благодарю вас, уважаемые господа мастера. Те смеются, он залезает в кабриолет, но вдруг останавливает взгляд на фигуре Иоахима и восклицает: «Боже мой, какое совпадение! Вот уж не ожидал тебя сегодня встретить. Давай подвезу».
Его Светлость аккуратна. Сперва отъезжает, помахав рукой мастерам, и лишь затем опутывает жертву расспросами. «Как вам первые минуты свободы, господин Бейтельсбахер?» — «Будем честными: никак. Я на другой планете».
Иоахима раздражает обходительность кабриолетчика. С начала знакомства тот ни разу не нажимал на педаль сословного превосходства — хотя его фамилию и предваряет частица «фон», которую Иоахим видел, подписывая протоколы встреч, — но расставлял вешки самим тоном. Вот я, который может позволить себе снизойти до разговора на равных, а вот ты, который должен ценить подарок. Впрочем, Иоахим смирился — с кем ещё в тюрьме можно затеять умный разговор, кроме как с психологом.
Светлость сразу рассказала, что, кроме контроля душевного состояния заключённого, её интересует природа аффектов. Часто суд признаёт, господин Бейтельсбахер, что некто совершает правонарушение в состоянии аффекта, но ведь под этим словом скрывается целая констелляция (так и сказал) разных причин и воспоминаний. И если психиатры не признали подозреваемого сумасшедшим, то суд не вдаётся в природу помрачения, навалившегося на человека в момент преступления, и просто констатирует: «аффект». А он — психолог и хочет узнать детали…
Чего тут узнавать-то, сначала казалось Иоахиму. Он всё честно рассказал следователю. Настроение было хуже некуда, скоро исполнялось сорок, и это давило на Иоахима, тем более дела шли так себе: его фирма обанкротилась, и сотрудникам не выплатили компенсацию. Точнее, должны были выплатить, но гадко увильнули.
Иоахим остался без работы и без денег, а за год до того жена увезла крошечного сына и подала на развод. Он намеревался продать автомобиль и отмывал на пустыре грязный багажник, когда сзади подошли двое — как выразился судья, «немец с польскими корнями и переселенец из Вьетнама, ожидавший гражданства». Вдалеке маячило общежитие для переселенцев. Немец предложил ему отсыпать им немного денег в качестве штрафа за загрязнение природы. Когда он отказался, переселенец вдруг издевательски и угрожающе приблизил к нему своё лицо, и Иоахима охватила ярость. Она как бы отшвырнула его вглубь багажника, где Иоахим вмиг обессилел и будто из темноты наблюдал, замерев, как руки сами по себе, без его указа, хватают домкрат с острыми стальными краями и бьют, бьют, бьют сопротивляющиеся тела.