от друга, чем от какого-нибудь негодяя? По крайней мере, ему останется утешенье, что эта жемчужина досталась в руки достойного наследника!»
И Змеев встал с видом человека, готового на приступ.
«Почему знать, — говорил он сам себе, охорашиваясь, — может статься, Надина сделает мне радостный сюрприз и отправит на траву своим отказом. Каких чудес не бывает в свете, каких причуд в женщине?.. Во всяком случае подкоп под счастье друга — премилое развлечение».
И пусть тот, кто пил молоко и вино света, подымет камень на своего брата, на своего товарища! Книжники и фарисеи, неужели думаете вы, что здравость ваших речей уничтожает заразу вашего примера? Шейте из красных слов себе епанчу, из-под ней всё будут видны козлиные ноги. Кричите против развращения нравов, но знайте, что этим вы только докажете чужую вину, а не правоту свою.
Не хуже другого видел Змеев, что хорошо, что худо. Но, делая доброе, он не хвалился им; делая зло, не скрывал его под личиной незнания. В нем осталось сознание всего высокого, всего прекрасного в других, но нисколько силы, чтобы осуществить это самому. Честолюбивая деятельность без решимости на труд поглощена была светскою ничтожностью, обратилась в какое-то лихорадочное беспокойство всюду кидаться и всего отведывать. Иступив свои чувства прежде крепости, иссушив сердце ранее полноты, он жаждал обновить их новыми ощущениями, окунуть в источник молодости, хотя бы он кипел кровью или крепкою водкою, хотя бы туда нужно было бросить честь женщины и счастье друга. И все это готов был сделать он без малейшей злобы; скорее по моде, чем по собственному убеждению, — но хотя раб моды во мнениях, навеянных из Парижа, он был властелином ее в мелочах петербургского военного дендинизма. Султан его решал участь всех австрийских и польских петухов на целую зиму, смотря по длине перьев, пущенных в славу. Эполеты á la Zmeyoff продавались пятью рублями дороже прочих. Его визитные карточки служили образцом вкуса и почерка, даже фасон его дрожек и набор в хомутах бывали предметом толков и подражаний для гвардейских офицеров. Не говорю уже об его уменье войти и поклониться, начать и разорвать кстати разговор, тянуть или закруглять приятно звуки — все уловки, которые менял он ежемесячно, чтобы сбить с толку своих подражателей.
И в этот вечер Змеев был одет, как всегда сохраняя la juste milieux[86] между изысканностью щегольства и неумолимостью формы. Мундир его позволял себе кое-где живописную складку и так же далек был от лощеной новизны прапорщика, только что выпущенного из школы юнкеров, как и от поблеклой небрежности усача, засевшего в ротмистрах. Перчатки его белели как серебро; серебро сверкало как хрусталь. Никаких затей в плетенках эполетов, никаких цепочек на груди — этих гремушек, столь любимых пехотными франтами! Одним словом, в одежде, в поступи, в речах его было заметно:
Слиянье бранной простоты
С непринужденностию светской,
И без французской суеты,
И без недвижности немецкой.
И между тем Змеев в душе смеялся своим успехам, потому что самолюбие не погасило в нем самосознания.
«Как мало надобно свету, чтобы попасть в образцы, и как мал, как мелочен этот свет, когда такие образцы его чаруют!» — думал он, пробираясь с гордою скромностью в гостиную на поклоны. «Если хочешь, чтоб люди тебе верили, кажись, будто ты им веришь, а главное — презирай их как возможно учтивее».
Вы видите, если б одна хитрость решала производство в английские министры, Змееву не далеко бы махнуть в Веллингтоны. Жаль, право, что он до сих пор шпорит только лошадей.
И бал уже клонился к западу. Уже вечерним светом мерцали свечи. Шары ламп лили матовый блеск на огнедышащие груди, на томные лица танцующих. Усталая музыка растягивала ноты; ножки не летали, а шаркали по паркету. Крахмал и помада изменяли, ленты и кудри падали развитые, смятые, — был недалек уже решительный миг, когда все единодушно, хотя безмолвно, сознаются, что пора поужинать или пора заснуть. Миг, в который червонцы гремят на столах виста, когда слух кавалеров охотнее ловит звуки тарелок в соседней зале, чем кудрявые фразы своих дам, а вееры дам совершают частые путешествия к губкам, несмотря на любезность кавалеров.
Со всем тем час — предтеча этого перелома — самый счастливый час для молитвы сердец. Вначале, покуда, блестя красотою и властью, дама принимает первый привет от зеркала передней, покуда надежда на победы свежа у ней, как букет цветов, поднесенный ей при появлении в зал, покуда еще шесть контрдансов и две мазурки вьются и сплетаются пред ней в будущем, с орденскими лентами, с канителью эксельбантов, с цветами золотого шитья, покуда тщеславие ее зыблется на пуху белых султанов, играет с лучами коварных звезд, — о, тогда для нее нужны целые хоры похвал, целые толпы поклонников. Одинокий голос не отзовется у нее в сердце; одинокий взор не проникнет туда! И может ли быть оно иначе? При начале красавица слишком занята желанием выказать свой наряд или расщипать глазами чужой. Желанье заполонить общее внимание и страх не успеть в этом поглощают ее с душой и с сердцем. Никогда опытный остроумец, ни опытный волокита не изберут этой поры одинокого эгоизма для лестного привета или пламенного объяснения… его не оценят тогда, потому что не почувствуют, а не почувствуют, потому что не заметят. Дайте поле новичкам в любви и в свете; дайте им показать свои эполеты и жилеты; позвольте им выстрелять свои застарелые комплименты и новопривезенные остроты… выдержите молча и хладнокровно кокетство и наездничество без цели — и будьте уверены, что в течение двух часов самолюбие дам будет пресыщено; любопытство утомлено; ум соскучен пошлостями… холостая перестрелка эта станет редеть, умолкать!.. хорошенькие глазки найдут вас где-нибудь в уголку; миленький голосок назовет по имени — тогда, о, тогда час ваш настал!
Поздно приходит к дамам рассудительность, однако приходит, и они постепенно склоняются от собирательных имен к собственным, от множественного числа к единственному. Души их расплавляются наконец в аристократической атмосфере бала, напоенной благовониями и вздохами. Сердца, будто райские птички, напорхавшись вдоволь, ищут отдыха на руке какого-нибудь счастливца.
Счастливцы иль, по крайней мере, искатели счастья! Ловите же этот час на лету! Отцвет бала — все равно что отцвет женщины, все равно что ее тридцатилетний возраст. В обоих случаях она становится необыкновенно чувствительна — она ярче, она жарче вспыхивает перед прощаньем. Ангел луч за лучом сбрасывает свое сияние, свивает крылья и удостаивает ступить на землю, удостаивает раскрыть сердце свое земным чувствам, семенам всего прекрасного и опасного.
Змеев знал эту стратегию, конечно, не хуже моего; и вот почему только вскользь бросил две или три ракеты приветствий Надине, когда она приехала; но явился перед ней с требованием на пятый французский кадриль уже в то время, когда мраморные стены и зеркала потускли и тщеславие женское по необходимости должно было искать отражения в глазах своего партнера.
— Может быть, Надежда Петровна удостоит взглянуть на свои таблетки, — сказал он почтительно. — Я жду, как нежившая душа, своего призыва к жизни!
— Нежившая или отжившая, капитан, во всяком случае вы можете быть уверены, что мне не нужно прибегать к воспоминаниям из слоновой кости, когда дело идет о вас. Я думаю даже, что, если б мне случилось ошибиться в очереди, конечно, не вы бы в этом проиграли.
— О, конечно, не я, сударыня! Впрочем, я слишком совестлив для желания вам проигрыша!.. Итак, пусть старшинство решит производство в счастливцы — точно ли мне предназначена эта четверть часа?..
— Вам, капитан, вам, по праву и по воле, — отвечала Надина, подавая ему нераскрытые таблетки. — Убеждены ль вы теперь, господин маловерный? — примолвила она, вставая и ласково опершись на его руку.
— Тысячу извинений, сударыня! Я так мало избалован счастьем, что ему всего менее верю.
И хитрец выискал для vis-á-vis чуть ли не самого плохого танцора, а уж даму его можно было назвать живою антитезою красоты — и все это для того, чтоб ярче выказать прелесть Надины и собственную ловкость. Змеев повел атаку не хуже Карно и Кормонтеня, если бы Карно и Кормонтень занимались осадою слабостей вместо осады крепостей.
— В первой параллели надо быть забавным, — говорил он, — во второй — занимательным, в третьей трогательным и только в решительный час демаскировать брешь-батарею. Приступы в наш век — самым глупый анахронизм: при удаче вся слава отдана силе, а не уменью; при неудаче — стыд, и нет возврата! То ли дело капитуляция: поспорят, погрозят — и обе стороны довольны!
Надина была большая охотница посмеяться, и, конечно, никто лучше Змеева не сумел бы насказан, более забавных замечаний и эпиграмм в краткие промежутки между шассе и балансе. Началась бесконечная мазурка, и полувлюбленный капитан уселся рядом с Надиною, поневоле уступив сердечную ее сторону танцующему с ней кирасиру. Скрестив руки на груди, молча устремил он на нее глаза свои, и молчание его было одним из самых лестных его приветов.
Румянец удовлетворенного самолюбия разгорался на милом личике Надины от конгревовских взоров соседа.
— Вы не танцуете? — сказала ему она, поправляя свое оплечье, чтобы иметь предлог взглянуть туда, куда уж давно прильнуло ее вниманье.
Капитан склонился над кругленьким плечиком Надины так, что его дыхание зашевелило кружева оборки так, что за несколько лет тому назад подобным положением напрашивались на разрыв с дамою своих мыслей или на дуэль с мужем ее и компрометировали бы даже собственную жену. Autres temps autres soins![87] В то время как мы юными французскими фразами браним юную словесность, жены наши (слава богу: не мои) вводят в моду совершенно райское обхождение — un laisser faire, un laisser aller;[88]