— Ты не художник? — спросил я его.
Он покачал головой.
— Ты никогда не рисовал, не играл на музыкальном инструменте и даже не стремился к этому?
Он внимательно и молчаливо смотрел на меня, затем сухо сказал:
— Нет.
— Тогда, наверное, ты изучал медицину?
— Я никогда не изучал медицину, — почти сердито ответил он.
— Жаль.
— Жаль? Почему?
— Взгляни на свои руки. Это же руки хирурга. Такие руки нужны, чтобы отрезать пальцы.
Он осторожно положил листки на кровать.
— Это и есть смешная история? — спросил он.
— Да, очень смешная. Парень, который ее рассказывал, смеялся до слез.
Джон Доусон покачал головой и с бесконечной печалью в голосе спросил:
— Ты, наверное, ненавидишь меня?
Я не испытывал к нему ни малейшей ненависти, но мне хотелось его возненавидеть. Ненависть, подобно вере, любви или войне — оправдывает все.
— Элиша, почему ты убил Джона Доусона?
— Он был моим врагом.
— Джон Доусон? Твой враг? Объясни-ка получше.
— Ладно. Джон Доусон был англичанином. Англичане в Палестине были врагами евреев. Поэтому он был моим врагом.
— Но, Элиша, я все-таки не понимаю, почему ты убил его. Ты был его единственным врагом?
— Нет, но я получил приказ. Ты же знаешь, что это такое.
— А разве приказы сделали его твоим единственным врагом? Отвечай, Элиша! Почему ты убил Джона Доусона?
Если бы я мог оправдаться ненавистью, все эти вопросы отпали бы сами собой. Почему я убил Джона Доусона? Потому что я ненавидел его, только и всего. Абсолютное качество ненависти объясняет любой человеческий поступок, даже если с ним связано что-то бесчеловечное.
Конечно, мне хотелось возненавидеть его. Отчасти ради этого я затеял с ним разговор, прежде чем убить его. Это абсурдное объяснение, но, пока мы разговаривали, я действительно надеялся найти в нем или в себе что-нибудь такое, что дало бы толчок моей ненависти.
Человек ненавидит своею врага, потому что он ненавидит свою ненависть. Он говорит себе: «Этот тип — мой враг, он заставил меня ненавидеть. Я ненавижу его не за то, что он мой враг и не за то, что он ненавидит меня, а за то, что он заставляет меня ненавидеть».
— Джон Доусон сделал меня убийцей, — сказал я себе. — Он сделал меня убийцей Джона Доусона и заслуживает моей ненависти. Если бы не он, я бы все равно мог стать убийцей, но я бы не был убийцей Джона Доусона.
Да, я спустился в подвал чтобы дать пищу моей ненависти. Казалось, что это несложно. Армии и правительства там, наверху, отлично умеют вызывать ненависть. С помощью речей, кинофильмов и прочей пропаганды создается образ врага, в котором он предстает воплощением зла, символом страданий, извечным источником жестокости и несправедливости. «Способ абсолютно надежен», — подумал я, готовясь использовать его против моей жертвы.
Я попытался. «Все враги одинаковы, — подумал я. — Каждый из них отвечает за преступления, совершенные остальными. У них разные лица, но одинаковые руки, руки, которые отрезают моим друзьям языки и пальцы».
Спускаясь по лестнице, и был уверен, что встречу того, кто приговорил Давида бен Моше к смерти, того, кто убил моих родителей. Это из-за него я не стал тем, кем мечтал стать, а теперь он был готов убить во мне человека. Я был полностью убежден, что возненавижу его.
Вид его военной формы подлил масла в огонь. Ничто так не возбуждает ненависть, как форма. Взглянув на его тонкие руки, я подумал: «Стефан изваял бы мою ненависть для них». И снова, когда он склонился, чтобы написать прощальное письмо своему сыну, тому, что «учится в Кембридже» и любит «смеяться и гулять с девушками», я подумал: «Прежде, чем сунуть голову в петлю палача, Давид тоже пишет последнее письмо, наверное, это письмо Старику». А когда Джон Доусон заговорил, мое сердце обратилось к Давиду, которому не с кем было поговорить, кроме рабби. Но с рабби невозможно разговаривать, он слишком озабочен тем, как передать твои последние слова Богу. Ему можно покаяться в грехах, прочитать с ним псалмы или заупокойную молитву, получить от него утешение или утешить его, но с ним нельзя поговорить.
Я подумал о Давиде, которого никогда не видел и уже не увижу. Он был не первым из нас, кого должны были повесить, и поэтому мы знали, когда и как он умрет. Около пяти часов утра дверь камеры распахнется, и комендант тюрьмы скажет: «Готовься, Давид бен Моше, час настал». Этот «час настал» превратилось в ритуальную фразу, как будто именно этот час имел какое-то особое значение. Давид окинет взглядом камеру, и рабби скажет ему: «Иди, сын мой». Они выйдут, оставив дверь в камеру открытой (почему-то никому никогда не приходит в голову закрыть ее), и зашагают по длинному коридору, ведущему к помещению для казней. Как главное действующее лицо, сознающее, что все остальные собрались здесь только ради него, Давид будет идти в середине группы. Он пойдет с высоко поднятой головой — все наши герои идут, подняв головы — и со странной улыбкой на губах. По другую сторону коридора сотни глаз и ушей поджидают, когда он пройдет мимо, и первый из заключенных, кто увидит его, запоет Хатикву[8], песню надежды. Группа приближается, а песня становится все громче, все искренней, все мощнее, пока не заглушит звук шагов…
Когда Джон Доусон заговорил о своем сыне, я услышал шаги Давида и нарастающую песню. Своими словами Джон Доусон хотел заглушить шаги, заслонить от меня Давида, идущего по коридору, и странную улыбку на его губах. Он пытался оттолкнуть безнадежные звуки Xатиквы, песни надежды.
Мне нужно было возненавидеть его, тогда бы все стало так просто… Почему ты убил Джона Доусона? Я убил его, потому что ненавидел. Я ненавидел его потому, что его ненавидел Давид бен Моше, а Давид бен Моше ненавидел его за то, что тот разговаривал, когда Давид шел по мрачному коридору, в конце которого он должен был встретить свою смерть.
— Ты, наверное, ненавидишь меня, Элиша? — спросил Джон Доусон. Нежность переполняла его глаза.
— Я пытаюсь возненавидеть тебя, — ответил я.
— Зачем тебе пытаться ненавидеть меня, Элиша?
В его теплом, чуть печальном голосе не было и следа любопытства.
Зачем? Я удивился. Что за вопрос? Без ненависти все, что делают мои друзья и делаю я — напрасно. Без ненависти у нас нет надежды одержать победу. Почему я пытаюсь возненавидеть тебя, Джон Доусон? Потому что мой народ никогда не умел ненавидеть. На протяжении столетий его трагедия заключалась в том, что он не мог возненавидеть тех, кто издевался над ним, а временами и истреблял его. Теперь наша единственная надежда — возненавидеть тебя. Мы должны понять, что ненавидеть — необходимо, и мы должны усвоить искусство ненависти. Иначе, Джон Доусон, наше будущее будет всего лишь продолжением прошлого, и Мессия никогда не дождется избавления.
— Зачем тебе пытаться ненавидеть меня? — снова спросил Джон Доусон.
— Чтобы придать моему поступку высший смысл.
И опять он медленно покачал головой.
— Мне жаль тебя, — повторил он.
Я взглянул на часы. Без десяти пять. Еще десять минут. Через десять минут я совершу самый важный и убедительный поступок в моей жизни. Я встал с койки.
— Готовься, Джон Доусон, — сказал я.
— Час настал? — спросил он.
— Уже скоро, — ответил я.
Он поднялся и прислонился к стене, видимо, для того, чтобы собраться с мыслями или помолиться, или еще чего-нибудь в этом роде.
Без восьми минут пять. Еще восемь минут. Я вытащил пистолет из кармана. А что, если Джон Доусон попытается отобрать его у меня? Ему все равно не убежать. Дом хорошо охраняется, а из подвала можно выйти только через кухню. Там наверху караулят Гад, Гидеон, Иоав и Илана, и Джон Доусон знает об этом.
Без шести минут пять. Еще шесть минут. Внезапно я почувствовал полную ясность мыслей. Неожиданно камера озарилась светом преграды рухнули, роли были окончательно распределены. Время сомнений, вопросов и неуверенности в себе миновало. Я стал рукой, сжимающей пистолет. Я был пистолетом, который сжимала моя рука.
Без пяти пять. Еще пять минут.
— Не страшись, сын мой, — говорит рабби Давиду бен Моше, — Господь с тобой.
— Не волнуйся, я же хирург, — говорит застенчивый начальник гестапо Стефану.
— Письмо, — говорит Джон Доусон, озираясь. — Ты ведь отошлешь его моему мальчику?
Он стоял у стены; он стал стеной.
Без трех минут пять. Еще три минуты.
— Господь с тобой, — говорит рабби. Он плачет, но Давид уже его не видит.
— Письмо, не забудь, ладно? — настаивает Джон Доусон.
— Я отошлю его, — обещаю я и зачем-то добавляю: — Отправлю сегодня же.
— Спасибо, — говорит Джон Доусон.
Давид входит в камеру, из которой ему уже не выйти живым. Палач ждет его. Он — сплошные глаза. Давид поднимается на эшафот. Палач спрашивает его, завязать ли ему глаза. Давид категорически отказывается. Еврейский боец умирает с открытыми глазами. Он хочет взглянуть смерти в лицо.
Без двух минут пять. Я вынимаю из кармана платок, но Джон Доусон приказывает мне убрать его. Англичанин умирает с открытыми глазами. Он хочет взглянуть смерти в лицо.
Без одной минуты пять. Еще шестьдесят секунд.
Дверь камеры бесшумно отворилась и мертвые вошли, наполняя нас своим молчанием. В тесной камере стало невыносимо душно.
Нищий тронул меня за плечо и сказал:
— Близится день.
А мальчик, который походил на меня, такого, каким я был когда-то, сказал смущенно:
— Я в первый раз… — Его голос прервался, а потом, словно вспомнив, что фраза осталась незаконченной, он добавил:
— Я в первый раз вижу казнь.
Мои отец и мать были здесь, а также седой учитель и Иерахмиэль. Они молча следили за мной.
Давид выпрямился и запел Xатикву.
Джон Доусон улыбался, он стоял, прислонившись головой к стене, а его тело вытянулось вверх так, как будто он отдавал честь генералу.
— Почему ты улыбаешься? — спросил я.