Несколько уважаемых членов общины пришли к моему отцу (у него были связи с высокопоставленными чинами венгерской полиции) спросить, как он оценивает ситуацию. Отец не считал ее такой уж мрачной, а может, он не хотел обескураживать других и сыпать соль на их раны: «Желтая звезда? Хорошо, ну и что из этого? Вы не умрете от нее…» (Бедный папа! Отчего же ты умер?)
Но уже издавались новые приказы. Нам больше не разрешалось входить в ресторан и кафе, ездить по железной дороге, посещать синагогу, появляться на улицах после шести часов вечера.
Затем началось гетто.
В Сигете было устроено два гетто. Одно большое, занимавшее четыре улицы в центре города, и другое, поменьше, в пригороде, охватывавшее несколько небольших улочек. Улица Серпент, на которой мы жили, оказалась внутри первого гетто, поэтому мы по-прежнему жили в нашем доме. Но, поскольку наш дом стоял на углу, окна, выходившие на внешнюю к гетто улицу, пришлось заколотить. Несколько комнат мы отдали родственникам, выселенным из их квартир.
Мало-помалу жизнь входила в обычное русло. Колючая проволока вокруг не вызывала у нас никакого серьезного страха. Мы даже считали, что хорошо устроились, что мы совершенно самостоятельны. Маленькая еврейская республика.
Мы избрали Еврейский совет, организовали еврейскую полицию, управление социального обеспечения, комитет по труду, отдел здравоохранения — целый государственный аппарат.
Все ликовали по этому поводу. Мы больше не должны были натыкаться на эти враждебные лица, на полные ненависти взгляды. Исчезли страхи и опасения. Мы жили среди евреев, среди братьев…
Разумеется, были и некоторые неприятные моменты. Каждый день приходили немцы набирать людей — им требовались кочегары для военных поездов. Желающих на такую работу находилось немного. Но, за исключением этого, обстановка была спокойной и ободряющей.
Все считали, что мы останемся в гетто до конца войны, пока не придет Красная Армия. А потом все пойдет по-прежнему. Не немцы и не евреи, а иллюзии правили в гетто.
В субботу накануне Пятидесятницы люди безбоязненно бродили по оживленным улицам, согретым лучами весеннего солнца, они весело болтали. Дети играли на тротуарах. Я и несколько моих одноклассников сидели в саду у Эзры Малика, изучая талмудический трактат.
Наступил вечер. Человек двадцать собралось у нас во дворе. Мой отец рассказывал им анекдоты и излагал свою точку зрения на создавшееся положение. Он был хорошим рассказчиком.
Внезапно ворота распахнулись и вошел Штерн, бывший торговец, а теперь полицейский. Он отозвал отца в сторону. Несмотря на спустившиеся сумерки, я увидел, что отец побледнел.
«Что случилось?» — спрашивали мы его. «Не знаю. Меня вызывают на срочное заседание совета. Видимо, что-то произошло».
Хорошая история, на середине которой его прервали, осталась незаконченной. «Я пойду туда, — продолжал он. — Я вернусь как можно скорее и все вам расскажу. Ждите меня».
Мы приготовились к долгому ожиданию. Наш двор уподобился приемной при штабе. Мы ждали, когда же откроется дверь, как будто вместе с ней должны были разверзнуться небеса. Другие соседи, до которых дошли слухи, присоединялись к нам. Люди поглядывали на часы. Время тянулось очень медленно. Что же может означать такое долгое заседание?
«У меня дурные предчувствия, — сказала моя мать. — Сегодня днем я заметила в гетто новые лица — двух немецких офицеров, по-моему, из гестапо. С тех пор, как мы здесь, ни один офицер тут даже не показывался»…
Время близилось к полуночи. Никто не хотел ложиться спать. Несколько человек сбегали домой, чтобы убедиться, все ли в порядке. Другие пошли по домам, но просили сообщить им, как только отец вернется.
Наконец, дверь отворилась и он появился. Он был бледен. Его тотчас окружили.
«Ну, что случилось? Расскажи нам, что произошло! Говори же!»
Как жаждали мы в эту минуту одного уверенно сказанного слова, одной фразы, что для страха нет оснований, что заседание было самое обычное, самое скучное, что речь шла только о социальном обеспечении, о санитарных мероприятиях! Однако было достаточно взглянуть на осунувшееся лицо моего отца.
«У меня страшные вести, — сказал он. — Депортация».
Все гетто должно быть полностью очищено. Нам предстояло покидать улицу за улицей, начиная с завтрашнего дня.
Мы хотели знать все, во всех подробностях. Известие ошеломило нас, но мы хотели испить горькую чашу до дна.
«Куда нас везут?» Это оставалось секретом. Секретом для всех, кроме председателя еврейского совета. Но он не расскажет, не может рассказать. Гестапо пригрозило ему смертью, если он проговорится.
«Ходят слухи, — продолжал отец упавшим голосом, — что мы поедем куда-то в Венгрию, работать на кирпичных заводах. По-видимому, дело в том, что фронт слишком близко»…
Помолчав минуту, он добавил: «Каждому разрешено взять с собой только личные вещи. Вещевой мешок, немного еды, какую-нибудь одежду. Больше ничего».
Снова тяжелое молчание.
«Пойдите и разбудите соседей, — сказал отец, — чтобы они могли приготовиться».
Тени вокруг меня ожили, словно после глубокого сна. Молчи, они разошлись в разные стороны.
На минуту мы остались одни. Вдруг в комнату вошел Батл Райх, родственник, который жил с нами: «Кто-то стучится в заколоченное окно, в то, что выходит наружу».
Только после войны я узнал, кто стучал. Это был инспектор венгерской полиции, друг моего отца. До того, как мы переселились в гетто, он сказал нам: «Не беспокойтесь, если вы окажетесь в опасности, я предупрежу вас». Если бы он смог поговорить с нами в тот вечер, возможно, нам бы удалось бежать… Но когда мы наконец открыли окно, было уже поздно. Снаружи никого не было.
Гетто пробудилось: от окна к окну вспыхивал свет.
Я отправился в дом к одному из друзей моего отца. Я разбудил главу семьи, седобородого старика с задумчивыми глазами. Долгие ночи учения сгорбили его.
«Вставайте, сударь, вставайте! Вам нужно собираться в дорогу! Вас отсюда завтра выгонят со всей вашей семьей и остальными евреями! Не спрашивайте, сударь, не задавайте мне никаких вопросов. Только Бог сможет дать ответ. Ради Бога, вставайте».
Он не понял ни слова из моей речи. Должно быть, он подумал, что я сошел с ума.
«Что за чушь? Собираться в дорогу? Какую дорогу? Почему? Что стряслось? Ты что, свихнулся?»
Все еще полусонный, он уставился на меня ошалелыми глазами, как бы ожидая, что я, наконец, расхохочусь и скажу: «Ложитесь спать. Спокойной ночи. Я пошутил».
В горле у меня пересохло, слова застревали, сковывая губы. Я больше не мог ничего сказать.
Тогда он понял. Он встал с постели и, двигаясь как автомат, начал одеваться. Потом он подошел к постели жены и с безграничной нежностью дотронулся до ее лба. Мне показалось, что губы ее озарились улыбкой. Затем он подошел к крепко спящим детям и быстро разбудил их. Я убежал.
Время летело очень быстро. Уже было около четырех часов утра. Измученный отец метался туда и сюда, ободряя друзей, забегая в Еврейский совет узнать, не отменили ли тем временем приказ. Искра надежды тлела в наших сердцах до последней минуты.
Женщины варили яйца, жарили мясо, пекли пироги, шили рюкзаки. Дети, повесив головы, слонялись повсюду, не зная, куда себя девать, и старались не путаться под ногами у взрослых.
Наш двор превратился в настоящую ярмарку. Семейные сокровища, всевозможные коврики, серебряные канделябры, молитвенники, Библии и другие молитвенные принадлежности покрывали пыльную землю под изумительным голубым небом. Любимые предметы выглядели так, как будто никогда никому не принадлежали.
К восьми утра усталость, точно расплавленный свинец, стала заполнять вены, тело, мозг. Я прочел половину утренних молитв, когда внезапно на улице раздались крики. Я сорвал филактерии и подбежал к окну. Венгерские полицейские вошли в гетто и кричали на соседних улицах: «Всем евреям выйти! Быстро!»
Несколько еврейских полицейских заходили в дома и говорили дрожащими голосами: «Пора… вам придется все это оставить…»
Венгерские полицейские направо и налево раздавали удары дубинками и ружейными прикладами, без повода, без разбора, удары сыпались на стариков, женщин, детей и инвалидов, на всех подряд.
Один за другим дома пустели, а улицы заполнялись людьми и узлами. К десяти часам все обреченные жители гетто были на улицах. Полиция провела перекличку, один раз, дважды, десять раз. Жара усиливалась. Пот струился по лицам и телам.
Дети просили воды.
Вода? Ее было сколько угодно, рядом, в домах и во дворах, но запрещалось нарушать ряды.
«Воды! Мамочка! Воды!»
Еврейским полицейским из гетто удавалось отходить и тайком наполнять несколько кувшинов. Так как мои сестры и я были зачислены в последний эшелон и нам пока разрешалось передвигаться, мы помогали полицейским, как могли.
И вот, наконец, в час пополудни наступил сигнал двигаться.
Все были счастливы — да, счастливы. Должно быть, им казалось, что Бог не сможет изобрести пытки пострашнее, чем сидеть на узлах посреди дороги под палящим солнцем, лучше все, что угодно, только не это. Они двинулись в путь, не обернувшись на покинутые улицы, мертвые пустые дома, сады, надгробия… У каждого ноша за спиной, страдание в глазах, полных слез. Медленно, тяжко, процессия продвигалась к воротам гетто.
Я стоял на тротуаре, не в силах пошевелиться. Вот прошел рабби, сгорбившись. Лицо чисто выбритое. Рюкзак за плечами. Самое его присутствие среди депортируемых придавало происходящему оттенок нереального. Словно вырвали страницу из какой-то книги преданий, из исторической новеллы, повествующей о Вавилонском пленении или ужасах испанской инквизиции.
Один за другим, они проходили мимо меня, учителя, друзья, разные другие люди, те, кого я боялся, те, над кем я когда-то смеялся, с кем прожил долгие годы. Они проходили, понурые, волоча свои узлы, свои жизни, опустошая свои дома, годы детства, притихшие, точно побитые собаки.