ий под откос…
Скажи мне кто-нибудь раньше, что такую вещь, как лопата, можно усовершенствовать, — я бы посмеялся. Можно выдумать шагающий экскаватор, атомный ледокол, космическую ракету. Но лопату не изменишь, она проста и гениальна, как обеденная ложка.
Так я думал, но появился Петя Кавунок с мотком проволоки, и мои убеждения потерпели крах. Мы быстро приноровились к аппарату, взяли темп. Я втыкал, Петя — дергал, гравий послушно летел под откос. Не надо было нагибаться, размахивать руками, кидать… Трах — дерг! Трах — дерг!..
Оба наши вагона мы кончили разгружать утром. Мы не отстали от других солдат, даже кому-то помогли. Правда, руки у меня висели чугунные, горячие, но я был доволен, и на обратном пути гордо шагал возле Пети.
А Петя не знал, что такое тщеславие. Он смотал проволоку, сунул ее опять в карман и тотчас забыл о своем аппарате.
На обратном пути петь уже не хотелось. Шли молча, нестройно шаркая сапогами по белой, пыльной дороге. Но продолжалось это недолго.
Вскоре роту догнал старшина — бравый сверхсрочник в выгоревшей фуражке и блистающих сапогах. Он скомандовал шаг на месте.
— Что за вид? — недовольно спросил старшина. — Позор! Подбородочки выше! Грудь вперед! Ать-два!..
Мы задрали подбородки и гулко забухали каблуками.
— Запевай! — приказал старшина, обращаясь почему-то ко мне…
— Не… могу…
Запевай!
Да не могу я!
Как фамилия?!
«По долинам и по-о взго-орьям..»
Я всегда стеснялся петь публично. Не раз говорили мне, что это не моя стихия. Но тут я запел. Я налился кровью и заревел таким голосом, что Петя вздрогнул и отшатнулся от меня. Не знаю, как бы я выдержал, если б не подхватили остальные солдаты.
— Ясно, — сказал старшина, прослушав первый куплет. — Отставить. Проба не удалась. Кавунок, запевай.
Не задумываясь, Петя открыл рот и затянул про стальную эскадрилью. Может, его исполнение и не поднималось до высокого художественного уровня. Но по сравнению с моим оно было почти шаляпинским. И мы допели до конца эту песню.
После возвращения в казарму нам дали короткий отдых, а потом снова подняли: предстояла срочная работа на аэродроме.
Сначала мы с Петей варили смолу в черном котле, на костре, и этой смолой мазали опалубку для бетонных плит. А затем нас послали на камнедробилку.
Она оказалась гигантской машиной. Почему-то еще издали, только приближаясь к ней, я почувствовал робость.
Это был двухэтажный агрегат, рассчитанный на то, чтобы перемалывать целые гранитные скалы. Он содрогался от ярости, глотая камни, и пускал кверху клубы зеленой пыли. Стоя над бункером, я старался не глядеть вниз, где в стальных зубьях крошились на части пудовые валуны.
— Нажмем! — весело кричал Петя и подталкивал меня в бок.
А я не мог нажать. У меня падало сердце, и очень хотелось присесть, чтобы унять дрожь в ногах. Я попросту боялся этой машины, и так и не справился с собою до конца работы.
Уже стемнело, когда после ужина мы вернулись в казарму. Я очень устал, хотелось вздремнуть. Потихоньку забравшись на койку, я прилег не раздеваясь.
Через минуту послышались грузные, размеренные шаги, и передо мной встал сержант Лапига. Я заюлил глазами, состроил сладкую улыбочку:
— Мне немножко! До отбоя долго…устал…
Только на миг промелькнуло в глазах начальства сочувствие. Потом взгляд сержанта опять стал бесстрастным; дождавшись, пока я кончу, Лапига сказал:
— Не положено.
Он считал лишними объяснения. Короткую фразу он опустил, как топор. И я покорился: да, действительно, не положено валяться на койках в неурочное время.
Я оправил матрас, вздохнул и побрел в комнату просветработы. Там мои товарищи проводили свободное время.
Посредине комнаты находились столы с подшивками газет. У стены возвышался щит с портретами отличников. В середине его висела фотография Пети Кавунка: рот мужественно сжат, грудь колесом, и только ангельские глаза по-прежнему светлы и безмятежны. И я снова позавидовал Пете, — везет человеку, столько талантов…
Сам Петя сидел за столом и перелистывал журнал.
— В шахматы можешь? — спросил он меня.
И впервые за этот несчастливый день я воспрянул духом. Я почуял, что смогу взять реванш за все неудачи. Здесь-то я себя покажу!
— Могу, — сказал я, сдерживая трепет.
— Давай!
Мы кинули жребий, расставили фигуры. Тотчас вокруг собралась толпа. Навалились на спину, сопели над ухом, чей-то длинный, как велосипедный насос, палец повис над моей пешкой:
— Ну-ка, двинь ее сюды…
Но я напрягся. Я не обращал внимания на помехи. Очень быстро было разыграно острое начало.
— Видал? — спросил я Петю. — Королевский гамбит, это тебе не шуточки…
— Так, — сказал Петя, почесывая подбородок. — Значит, королевский?..
Я видел, что противник мой в затруднении. Я это чувствовал. И я гнал партию вперед, не давая ему опомниться. В голове моей уже складывался великолепный эндшпиль, недавно разработанный Ботвинником. Победа близка!..
И вдруг все рухнуло.
Петя не знал чемпионских законов. Он не стремился именно к этому эндшпилю. И он равнодушно пожертвовал фигуру, за которую, по всем правилам, должен был драться. И великолепно начатая партия вывернулась наизнанку.
Я до того растерялся, что проворонил ладью, и фигуры мои заметались по доске, как кошки под дождем. Петя загнал их в угол, устроил крепкий мат и спросил:
— А это как называется? Королевский сортир?
И терпение мое лопнуло.
Это была последняя капля… После вечерней поверки мне не терпелось поговорить с командиром. Я переминался у дверей ротной канцелярии, дожидаясь, пока оттуда все выйдут.
Майор стоял у окна. Он был умным человеком, майор Чиренко, и он сразу понял, о чем я поведу речь.
А мне было очень неловко под взглядом его глаз — прищуренных, усталых, с красными жилками у зрачков. Глаза были свои, простые, открытые, — перед такими кривить душой не хотелось. И все же я спросил, почему меня хотели назначить писарем, а теперь заставляют ворочать камни.
— Видите ли, — сказал майор и нехотя, необидно усмехнулся. — Писарь у нас должен быть мастаком. Он и ведомости подбивает, и путевые листы выдает. Все это надо знать, о каждой работе представление иметь… А вы не знаете. Поработайте месяц с солдатами, разглядите, что мы делаем. А тогда — и за стол.
Все было просто, ясно. И месяц — не столь уже долгий срок. Но я опять забормотал, понес какую-то ахинею насчет здоровья, слабых сил, неумения. Я торопился, будто хотел поскорей вытолкнуть из себя эти клейкие, тягучие фразы.
Майор слушал, чуть склонив голову; внимательно смотрел из-под прямых, выгоревших бровей; мне казалось — сейчас он не вытерпит, скажет: «Не будь же ты сукиным сыном, братец!» Я сбился и замолчал. Майор сказал:
— Идите отдыхать, а то снова не выспитесь, — и кивнул на дверь.
Я добрел до койки, но заснуть не мог, — лезли в голову бредовые, суматошные мысли. Я был расстроен, я не знал, как поступить завтра: или заартачиться, или махнуть рукой, протерпеть этот месяц… Авось привыкну..
Ворочаясь с боку на бок, я разбудил Петю Кавунка. Тому сразу захотелось курить, мы вышли в коридор, свернули по цигарке. Петя по моему лицу понял, что я раздумываю над горькой своей судьбой
— Ничего! — утешающе сказал Петя. — Когда другие новобранцы к нам приходили, еще смешней было…
— Значит, я смешной?
— Не, ты еще ничего. А вот был повар у нас, по фамилии Несурадзев. Назначили его первый раз дневальным. Приходит командир, спрашивает: «Несурадзев, почему беспорядок?!» А он отвечает: «Я за порядком слежу, беспорядок меня не касается…»
Лицо у Пети лукавое, и я невольно улыбаюсь. Пусть нехитрая шуточка, но и от нее на душе теплей…
После разговора с Петей мне почему-то стало легче. Забрался я в койку и сразу уснул.
И вот начался, потянулся этот месяц.
Сперва я отсчитывал дни, потом бросил, потому что, когда их считаешь, они тянутся еще медленней. И о тихой канцелярской комнате, о чистой бумаге, о легкой писарской доле я старался не думать тоже.
Я долго отставал от других солдат. Не потому, что я был уж таким белоручкой, нет. Мне и прежде доставалось работать. Но все же такого труда, как здесь, я не видывал никогда.
Мы должны были закончить ремонт аэродрома до наступления холодов. Задания давались жесткие, и если ты их не выполнял, оправдания не выслушивались.
С тебя, как говорил Петя, «сгоняли стружку».
Я понял, что это за стружка, когда меня поставили перед строем и майор Чиренко, негромким своим голосом, объявил, что я работаю плохо. Я стоял и боялся взглянуть в лица солдат. Ведь если я не выполнил задания, значит — кому-то из этих парней приходилось работать за двоих.
Через полмесяца мозоли на моих руках стали желтыми и твердыми, как старая кость. Они уже не болели, только сжимать руку было неловко, будто она сунута в жесткую перчатку.
Я хорошо помню тот день, когда я впервые сработал свою норму. Я разгружал самосвалы с жидким бетоном. Его привозили на аэродром издалека, и надо было скидывать его быстро, чтобы он не успел затвердеть. Самосвалы подкатывали один за другим; обутый в резиновые бахилы, я влезал в кузов и совковой лопатой спихивал густеющий бетон, — сам он уже не вываливался.
Тут некогда было отдыхать, некогда перекуривать; едва опорожнялась одна машина, как прибывала другая, и надо было снова лезть и спихивать серое бетонное тесто.
Я работал и невольно удивлялся тому, как ловко двигается мое длинное, неуклюжее тело. Оно вдруг здорово поумнело, и действовало само, не дожидаясь, пока распорядится голова. Ноги сами раскидывались циркулем и плотно врастали в наклонное дно кузова, сама собой нагибалась спина, руки быстро перекидывали черенок лопаты…
Я давно устал, и мне казалось, что, разгрузив вот эту, последнюю машину, я обессилею вконец и уже больше не смогу пошевелиться. Но подъезжал новый самосвал; шофер, выскочив на подножку, кричал: «Давай, швейк, шевелись!» — и я вскарабкивался снова, и опять сами собой двигались спина и руки… Потом усталость притупилась, а может — я просто забыл о ней. И когда не подоспела очередная машина, я разозлился и начал ругаться, и только от подошедшего сержанта Лапиги узнал, что это — конец, работа завершена.