Ночь в конце месяца — страница 4 из 21

Будто кипятком обжигает тело. Снеговая каша царапает руки, трудно дышать, стянуло горло… Нащупав край трубы, я втискиваюсь внутрь и вдоль стенки, цепляясь ногтями за шероховатый бетон, лезу вперед. Труба узкая, значит не разминемся…

В голове звон; ослепительные — синие, зеленые, полосатые круги перед глазами, не хватает дыхания… Только бы успеть, только бы помочь…

Внезапно поскользнулась нога.

Я споткнулся, вскрикнул — и хлебнул густой, хрустящей от снега воды. Сразу потерялись верх и низ, голова пошла кругом; я заколотил по воде, забился. — и тяжелое, душное, темное навалилось на меня, смяло.


6

Я прихожу в себя оттого, что кто-то здорово схватил меня за грудки, — будто душу хочет вытрясти.

Надо мной — лицо Пети Кавунка, белое, испуганное, с прилипшими ко лбу волосами. Губы у Пети шевелятся, а я не слышу, — заложило уши.

Я приподнимаюсь.

Мы сидим на берегу канавы; отливая нефтяным глянцем, бьют внизу струи, точат глину… Я сразу все вспоминаю: стальной трос, край трубы, воду с искрами снега… Теперь воды вокруг нас уже нет. Обнажилась земля, — раскисшая, в грязи и тине, но все-таки земля! До чего приятно сидеть на ней, чувствовать ее под собою.

— Дура серая… — как сквозь вату, доносятся до меня слова Пети. Он отплевывается, вытирает синие губы. — Вот зачем полез?

— Я уж думал, ты…

— Ду-умал, голова, два уха…

Мы перекидываемся обычными словами, но сколько за ними скрыто! У Пети еще не прошел испуг; он словно не верит, что все обошлось благополучно, вот и сам вылез, и дружка вытащил… А я слушаю хриплый, шипящий его голос и радуюсь, и мне приятно, что я сижу рядом с ним, вижу его обалделые глаза, торчащие от холода брови…

Петя замечает, что я гляжу на него, и стесняется — скромно опускает голову. Потом плюет в канаву и говорит:

— Видал? Прет вода, как нанятая. Так я и думал, что лучше всего пузом чистить… У меня, брат, пузо — сила!

А мне даже немножко обидно, что труба уже прочищена и по канаве стремительно, как струя из брандспойта, летит вода. Я же ничего не сделал, прыгал на берегу, а после полез топиться… Пожалуй, я не помогал, а мешал Пете…

Петя достает из груды одежды пилотку, советует:

— Надень. Чтоб пятки не зябли.

И голос у него уже обычный, с лукавинкой.

Накинув шинели, мы выжимаем обмундирование. Чтобы согреться — скачем и зверски лупим друг друга под бока. А едва успеваем одеться, как со стоянки прибегает сержант Лапига. Еще издали он машет рукой, торопит:

— Быстрей! Помочь… Самолет сорвало!..

Всегда спокойный, Лапига сейчас растерян. Мы с Петей переглядываемся, — видать, теперь не до объяснений…

Мы бежим по очистившейся от воды рулежке. Ветер бьет нам в спины, гонит. Я вижу, как впереди, в раздутой колоколом шинели, Петя вымахивает невероятные прыжки. Его тоненьких ножек не видно, и кажется, что Петя катит по воздуху, словно ведьма, подруливая подолом.

На стоянке много народу — и наши солдаты, и поднятые по тревоге технари. Кричат, бегают. Внезапно рядом с нами слышится треск, похожий на пистолетные выстрелы, и потом из земли взвивается фонтан синих чудовищных искр. Я шарахаюсь в сторону.

— Провод оборвало!.. — толкает запыхавшийся Лапига. — Законтачивает… Берегись!..

Фонари на столбах не горят. В темноте я не сразу понимаю, что произошло. Потом я вижу неуклюже повернутые самолеты и возле них — автомобиль-буксировщик. Оказывается, несколько самолетов сорвало с тормозных колодок. Они повернулись так, что буксировщику их не зацепить. А если не растащить — врубятся, помнут друг друга…

Мы с Петей кидаемся под плоскость. Там какие-то серые, согнутые — уперлись в шасси, кричат сдавленными голосами: «Ище-о-хыть!.. И еще-о-хыть!..»

Я тоже подставляю плечо под толстую стойку шасси. Вкапываюсь ногами. Шасси медленно напирает, гнет, гнет… Еще миг — и сомнет широким, будто чугунным колесом, отскочить не поспеешь.

— И еще-о-хыть!.. — выдыхает рядом задушенный, но очень знакомый голос. Я скашиваю глаза. Рядом вмялось в стойку плечо с золотым майорским погоном, видна надутая щека и глаз. Глаз выпучен, но он все-таки замечает меня и ободряюще подмаргивает: держись, солдат!

— И еще-о-хыть!..

На какое-то мгновение ветер обрывается. И этого мгновения хватает, чтоб мы задержали, остановили самолет. «Навались!!»— истошно кричит майор, и я чувствую, что шасси опять начинает двигаться, но теперь уже назад, н-назад, нн-назад…

Между мной и майором на четвереньках просовывается Лапига, он тащит красную тормозную колодку. Сунув ее зубцы в щель между бетонными плитами, он коротко ухает: «Все!» — и мы разгибаемся.

Потом буксировщик отвозит самолет на место, выравнивает остальные, — мы в этом уже не участвуем. Это могут без нас.

Я стою, и меня качает, словно внутри, в теле, мускулы еще не могут остановиться и тянут, толкают вперед. Спина и руки наливаются горячей тяжестью. Но мне плевать на эту тяжесть, на мокрую одежду, на звон в ушах, — яростная радость захлестывает меня: сделали, выстояли, перемогли!

На заплетающихся ножках бредет Петя Кавунок. Он потерял пилотку и шарит ее глазами, а нагнуться — я же знаю! — ему трудно, нет сил нагнуться.

— Петя, — бормочу я, — брось, Петя!.. Застрелись твоя пилотка, бери мою, после найдем…

Обратно в казарму мы выезжаем на заре. Из рваных туч по-прежнему сеет дождь, перемешанный с мелким снегом, но в мутном утреннем свете он кажется слабей и тише. Ветер тоже притих, словно выдохся за ночь.

Мне тепло, со всех сторон стиснули меня бока, спины, плечи. Трехтонку трясет, а я сижу, будто в чьих-то больших руках. Но лицо у меня, наверно, здорово измученное, потому что сержант Лапига искоса к нему приглядывается.

Потом он лезет в карман, долго роется в нем, вытаскивает восьмушку газетной бумаги. Снова лезет на самое дно, загребает что-то… Я вижу на его заскорузлой ладони слипшиеся, сырые крупинки махорки. Лапига бережно стряхивает их на бумагу и протягивает мне:

— Вот… осталось… Скрути, полегчает. Я скручиваю, и мы курим по очереди, передавая цигарку по кругу.

Проезжаем мимо клуба, на заборе — афиша. Я вижу на ней цифры и вспоминаю, что уже настало первое число. Кончился месяц, данный мне майором Чиренко.

Только сейчас мне совсем не хочется мечтать о тихой канцелярской комнате. Наверно, перестал я ценить такие блага… За этот месяц я понял, что такое настоящая работа, я нашел много настоящих друзей. Неужели я уйду от всего этого? Нет, не хочется… Интересно, понимает это командир, умный человек, или не понимает?

Петя Кавунок мнется, опасливо поглядывает на приплюснутые уши сержанта Лапиги, затем — придвигается ко мне и шепчет:

— А самосад-то у него злой, тамбовский… Вот бы нажать, чтоб поделился!

И глаза Пети снова блестят каверзно.

Ученик мастера Соболева

1

Начальник цеха толкнул облупленную дверь мастерской, пропустил Алешу вперед и уже не казенным голосом, как вчера, а запросто, по-свойски сказал:

— Вот, давай… Верстак тебе сюда поставили. Инструмент бери в кладовке. А если заминка какая, то спросишь вон у соседа, он все знает.

И, кивнув, ушел.

Алеша оглядел мастерскую. Она была низкая, тесноватая, заставленная уже готовыми столами, диванами, стульями, и казалась необжитой комнатой, в которую только что въехали жильцы и еще не успели расставить мебель.

Пол, закапанный клеем, был подметен, а повыше — на оконных рамах, на лампочках и карнизах — везде лежала седая древесная пыль. Алеша вспомнил, что на ощупь она скрипит.

Сильно пахло спиртом и чуть подгоревшим хлебом. И это знакомые запахи. Спиртом пахнет отлакированное дерево, а подгоревшим хлебом — свежие опилки, упавшие из-под горячих зубьев пилы.

Два верстака стояли в мастерской. За одним из них работать Алеше. А за вторым, задвинутым в дальний угол, склонился сутулый человек в черном фартуке. На звук шагов он даже не обернулся.

— Добрый день! — сказал Алеша и подошел ближе.

Человек нехотя поднял голову.

Только секунду длилась растерянность, а затем Алеша сразу вспомнил, узнал — и эту тяжелую, лысую голову с квадратным лбом, и приплюснутый нос, и широко посаженные, крупные желтые глаза под набрякшими веками… Мастер Соболев!

— Корней Лукич?.. Вы?!

Соболев разогнулся над верстаком. Разумеется, он тоже узнал Алешу. По хмурому лицу скользнула улыбка, но быстро погасла, растаяла, глаза остались равнодушными. Он словно не удивился, не обрадовался… Протянул руку:

— Здорово, работничек.

Алеша подскочил, затряс в ладонях шершавые, испачканные политурой пальцы Корнея Лукича.

— Вот… Вот не ждал-то!

— К нам поступил?

— Ну да! — заторопился Алеша. — Не думал, не гадал… Три года в армии, а теперь вот — сюда…

— Не бросил, значит, ремесла?

— Что вы, Корней Лукич! Так охота работать, руки зудят… А вы-то почему здесь? А училище?..

Соболев присел на край верстака, вытащил из нагрудного кармана папиросу.

— Нету больше училища.

— Как так?!

— Закрылось.

— И давно?

— Я уже о нем забывать стал, — усмехнулся Соболев. — Вот, за другое дело принялся. На большом верстаке время обстругиваю…

Пальцы у Соболева дрожали, неприятно приплясывали, будто их дергали за ниточки. Папироса сломалась. Он долго склеивал ее, слюнявя бумажку.

— А ты что же — лучше места не нашел?

— Да я и не искал… — растерянно проговорил Алеша. — Я и хотел сюда, думал… Разве здесь так уж плохо?

Соболев ответил не сразу. Прикурил, выщелкнул спичку из пальцев, закашлялся. И уж только потом, заворачивая скрипучий винт верстака, буркнул:

— Да чего… Сам увидишь.


2

На свете есть всякие ремесла.

Одни — серые, незавидные, другие — яркие, в золоченых позументах романтики. Есть ремесла веселые, злые, отчаянные, горькие.

Но есть и еще одни — редкостные.

Вот таким было ремесло Корнея Лукича Соболева. Он реставрировал музейную мебель.