Ночь в Лиссабоне — страница 10 из 40

– Вот как? – отозвался Шварц, повернув ко мне неожиданно растерянное лицо. – Не важен? Ну конечно! Но скажите мне: что же важно, коль скоро не важна жизнь?

– Ничто, – ответил я, зная, что это и правда, и неправда. – Только одни мы придаем ей важность.

Шварц поспешно отхлебнул темного вина.

– А почему? – громко спросил он. – Вы можете мне сказать, почему нам не стоит придавать ей важность?

– Нет, не могу. Это просто глупая болтовня. Я и сам считаю жизнь достаточно важной.

Я взглянул на часы. Начало третьего. Оркестр играл танцевальную музыку, танго, и короткие приглушенные возгласы корнета напомнили мне далекие гудки отплывающего корабля. Еще несколько часов, подумал я, и наступит рассвет, тогда я смогу уйти. Ощупал карман. Билеты на месте. А я было решил, что их там нет; непривычная музыка, вино, занавешенные помещения и голос Шварца убаюкивали, казались нереальными.

– Я так и стоял в дверях гостиной, – продолжал Шварц. – Хелен посмотрела на меня, спросила: «Твоя квартира стала для тебя настолько чужой?»

Я покачал головой, сделал несколько шагов вперед. Странное смущение охватило меня. Вещи словно хотели прикоснуться ко мне, но для них я перестал быть своим. Меня пронзил ужас: вдруг я и для Хелен уже чужой? «Все, как было, – поспешно сказал я, с отчаянием и с жаром. – Все, как было, Хелен».

«Нет, – возразила она. – Все теперь иначе. Почему ты вернулся? Поэтому? Чтобы все было как раньше?»

«Нет, – сказал я. – Знаю, так не бывает. Но разве мы не жили здесь? Где все это?»

«Не здесь. И не в старой одежде, которую мы выбросили. Ты об этом?»

«Нет. Я спрашиваю не о себе. Но ты все время была здесь. Я спрашиваю о тебе».

Хелен как-то странно посмотрела на меня. «Почему ты раньше никогда не спрашивал?» – помолчав, сказала она.

«Раньше? – недоуменно спросил я. – Почему раньше? Я не мог приехать».

«Раньше. До того, как уехал».

Я не понимал ее. «О чем я должен был спросить, Хелен?»

Она помолчала. «Почему ты не спросил, поеду ли я с тобой?» – наконец сказала она.

Я уставился на нее. «Со мной? Отсюда? От твоей семьи? От всего, что ты любила?»

«Я ненавижу свою семью».

Я вконец растерялся. «Ты не знаешь, что такое чужбина», – наконец пробормотал я.

«В ту пору ты тоже не знал».

Это правда. «Я не хотел увозить тебя отсюда», – неуверенно ответил я.

«Ненавижу. Все здесь ненавижу! Почему ты вернулся?»

«Тогда ты все это не ненавидела».

«Почему ты вернулся?» – повторила она.

Она стояла в другом конце комнаты, и разделяло нас нечто большее, чем желтые кресла, и нечто большее, чем пять лет времени. Внезапно мне навстречу хлынули враждебность и явное разочарование, и я смутно ощутил, что своим, как мне казалось, вполне естественным желанием не обрекать ее на тяготы, пожалуй, очень ее обидел: сам бежал, а ее оставил.

«Почему ты вернулся, Йозеф?» – спросила Хелен.

Я бы с радостью ответил, что вернулся из-за нее, но в ту минуту не смог дать такой ответ. Все не так-то просто. Я вдруг понял – понял лишь в ту минуту, – что назад меня гнало спокойное, ясное отчаяние. Все мои резервы были истрачены, а простой воли выжить никак не хватит, чтобы и дальше противостоять стуже одиночества. Я оказался неспособен выстроить себе новую жизнь. Да, по сути, никогда по-настоящему и не хотел. С прошлой своей жизнью и с той отнюдь не совладал, не смог ни покинуть ее, ни преодолеть, началась гангрена, и мне осталось только сделать выбор: сдохнуть в смраде гангрены или вернуться и попробовать ее излечить.

Я никогда особо не задумывался об этом, да и сейчас уяснил себе лишь в общих чертах, но ощутил как избавление, что хотя бы это теперь знаю. Тяжесть и смущение отступили. Теперь я понимал, почему приехал. После пяти лет эмиграции я привез сюда лишь обостренность восприятия, готовность жить и осторожность и опыт беглого преступника. Все прочее потерпело крах. Множество ночей меж границами, чудовищная тоска бытия, которому дозволено бороться лишь за крохи еды да несколько часов сна, подпольное, кротовье существование – все исчезло без следа, пока я стоял на пороге своей квартиры. Я потерпел крах, обанкротился, но долгов за мной не осталось. Я был свободен. «Я» тех лет покончило самоубийством, когда я пересек границу. Это не возвращение. Я умер, жило другое «я», жило даровым временем. Ответственности больше не было. Бремя отпало.

Шварц повернулся ко мне:

– Вы понимаете, о чем я? Я повторяюсь и рассуждаю противоречиво.

– Думаю, да, понимаю, – ответил я. – Возможность самоубийства – это милость, какую редко осознаешь. Она дает человеку иллюзию свободной воли. И вероятно, мы совершаем больше самоубийств, чем полагаем. Просто не знаем об этом.

– Вот именно! – оживленно сказал Шварц. – Если б мы только осознали их как самоубийства! Тогда были бы способны воскресать из мертвых. Могли бы прожить несколько жизней, а не тащить от кризиса к кризису язвы опыта и в конце концов погибать от них.


– Хелен я этого, конечно, объяснить не мог, – продолжал он. – Да и нужды не было. При той легкости, какую вдруг ощутил, я даже потребности такой не испытывал. Напротив, чувствовал, что объяснения лишь запутают. Вероятно, ей хотелось услышать, что я вернулся ради нее, но я, с моей новой проницательностью, понимал, что этим себя погублю. Тогда прошлое навалится на нас со всеми своими аргументами насчет вины, и ошибки, и обиженной любви, и мы никогда из этого не выберемся. Если идея духовного самоубийства, теперь чуть ли не радостная, имеет смысл, то ей надлежит быть еще и полной и охватывать не только годы эмиграции, но и годы до нее, иначе будет опасность второй гангрены, даже более застарелой, и она немедля проявится. Хелен стояла там как враг, готовый нанести удар любовью и точным знанием моих уязвимых мест, а я был в настолько невыгодном положении, что вообще не имел шансов. Если раньше я испытывал избавительное ощущение смерти, то теперь оно обернется мучительным моральным издыханием – уже не смертью и воскресением, но полнейшим уничтожением. Женщинам ничего объяснять не стоит, надо действовать.

Я шагнул к Хелен. Коснувшись ее плеч, я почувствовал, что она дрожит. «Почему ты вернулся?» – опять спросила она.

«Забыл почему, – ответил я. – Мне бы поесть, Хелен. За целый день маковой росинки во рту не было».

Рядом с нею на разрисованном итальянском столике стояла серебряная рамка с фотографией мужчины, которого я не знал. «А это нам нужно?» – спросил я.

«Нет», – удивленно ответила она, взяла фотографию, сунула в ящик стола.

Шварц посмотрел на меня и улыбнулся.

– Она ее не выбросила. Не разорвала. Сунула в ящик. Стало быть, в любое время могла снова достать и поставить на столик. Не знаю почему, но этот жест raison d’être[2] привел меня в восхищение. Пятью годами раньше я бы ее не понял и устроил скандал. Теперь она переломила ситуацию, которая грозила стать слишком помпезной. Мы терпим громкие слова в политике, но в чувствах пока нет. К сожалению. Лучше бы наоборот. Французский жест Хелен говорил не о нехватке любви, нет, только о женской осторожности. Однажды я ее разочаровал, зачем же тотчас снова мне доверять? Но я не напрасно жил во Франции, не стал задавать вопросов. До и о чем спрашивать? И откуда у меня право на это? Я рассмеялся. Она несколько опешила. Потом ее лицо просветлело, и она тоже рассмеялась. «Кстати говоря, ты со мной развелась?» – спросил я.

Она покачала головой. «Нет. Но не из-за тебя. А чтобы позлить свое семейство».

5

– Той ночью я спал лишь несколько часов, – сказал Шварц. – Очень устал, но то и дело просыпался. Ночь напирала снаружи на маленькую комнату, где были мы. Мне чудились шорохи, в секундах полусна я снова бежал – и резко просыпался.

Хелен проснулась только один раз. «Не спится?» – спросила она в темноту.

«Да. Я и не надеялся».

Она включила свет. Тени метнулись в окно. «Нельзя требовать всего сразу, – сказал я. – Над своими снами я не властен. Вино еще осталось?»

«Вполне достаточно. Тут на мою семейку можно положиться. С каких пор ты пьешь вино?»

«С тех пор как живу во Франции».

«Та-ак, – сказала она. – Уже немножко в нем разбираешься?»

«Не очень. Главным образом в красном. Дешевом».

Хелен встала, пошла на кухню. Вернулась с двумя бутылками и штопором. «Наш достославный фюрер изменил старый закон о вине, – сказала она. – Раньше в натуральные вина не разрешалось добавлять сахар. Теперь можно даже брожение прерывать».

Она посмотрела на мое недоуменное лицо. «Таким манером кислые вина в скверные годы становятся слаще, – объяснила она и засмеялась. – Мошенничество расы господ, чтобы увеличивать экспорт и получать валюту».

Она отдала мне бутылки и штопор. Я откупорил бутылку мозельского. Хелен принесла два тонких бокала. «Где ты так загорела?» – спросил я.

«В марте ездила в горы. Каталась на лыжах».

«Нагишом?»

«Нет. Но загорать можно и лежа нагишом».

«С каких пор ты катаешься на лыжах?»

«Меня научили». Она с вызовом посмотрела на меня.

«Отлично. Говорят, очень полезно для здоровья».

Я наполнил бокал, протянул ей. Вино пахло пряно, было ароматнее, чем бургундские вина. Я не пил его с тех пор, как уехал из Германии.

«Не хочешь узнать, кто меня научил?» – спросила Хелен.

«Нет».

Она изумилась. Раньше-то я бы, наверно, всю ночь допытывался. Теперь же воспринял это как сущий пустяк. Снова нахлынула невесомая нереальность этого вечера. «Ты изменился», – сказала Хелен. «Сегодня вечером ты дважды повторила, что я не изменился, – заметил я. – И то и другое не имеет значения».

Она держала бокал в руке, но не пила. «Может, мне хочется, чтобы ты не изменился».

Я выпил. «Так будет легче сокрушить меня?»

«А раньше я тебя сокрушала?»

«Не знаю. Вряд ли. Столько времени прошло. Когда вспоминаю, каким я тогда был, то сам понять не могу, почему ты не пыталась».