Ночь в Лиссабоне — страница 18 из 40

мысле. Управляющий и двое официантов изображали Лигу Наций и старались их успокоить, но те не слушали. Оркестр был умнее: изменил ритм. Вместо фокстрота заиграл танго, и дипломатам пришлось делать выбор: либо по-прежнему стоять, выставляя себя на посмешище, либо продолжить танец. Правда, немец, судя по всему, танцевать танго не умел, тогда как англичанин, не сходя с места, сразу вошел в ритм. Поскольку вслед за тем их стали толкать другие пары, спор заглох. Яростно глядя друг на друга, они отошли к своим столикам.

– Дуэль, – презрительно обронил Шварц. – Почему они не вызовут друг друга на дуэль?

– Вы прибыли в Цюрих, – сказал я.

Он слабо улыбнулся:

– Уйдем отсюда?

– Куда?

– Наверняка есть простенькие кафе, открытые всю ночь. А это могила, где танцуют и играют в войну.

Он расплатился и спросил официанта насчет другого заведения. Тот записал адрес на листке, вырванном из своего блокнота, и указал нам, в какую сторону идти.

За порогом нас встретила дивная ночь. По-прежнему сияли звезды, но море и утро уже заключили друг друга у горизонта в первые голубые объятия, небо стало выше, а запах соли и цветов еще усилился. День будет ясный. Днем Лиссабону присуще что-то наивно-театральное, чарующее и пленительное, а вот ночью он – город-сказка, который уступами, весь в огнях, спускается к морю, как женщина в праздничном уборе, склоняющаяся к смуглому возлюбленному.

Некоторое время мы стояли молча.

– Вот такой некогда представлялась нам жизнь, верно? – наконец печально проговорил Шварц. – Тысячи огней и улицы, ведущие в бесконечность…

Я не ответил. Для меня жизнь была кораблем, что стоял на якоре внизу, на Тежу, а он плыл не в бесконечность… он плыл в Америку. Хватит с меня приключений, время закидало нас ими, как гнилыми яйцами. Самое замечательное приключение – действительный паспорт, виза и билет. Для скитальца против воли будничное давным-давно стало фантасмагорией, а приключение – бедствием.

– Цюрих казался мне тогда таким же, как вам нынче ночью этот город, – сказал Шварц. – Там началось то, что я считал утраченным. Вы ведь знаете, время – жиденькая заварка смерти, которой нас исподволь потчуют как безвредным ядом. Поначалу он бодрит и даже внушает нам мысль, что мы почти бессмертны… но когда капля за каплей, день за днем становится на одну каплю и один день сильнее, то оборачивается кислотой, замутняющей и разрушающей нашу кровь. Даже попытайся мы выкупить юность теми годами, что нам еще остались, ничего бы не вышло, кислота времени изменила нас, и химический состав уже не тот, разве что случится чудо. И это чудо случилось.

Он остановился, не сводя глаз с искрящегося города.

– Мне бы хотелось, чтобы эта ночь стала в моей памяти самой счастливой в жизни, – прошептал он. – А она самая страшная. Как вы думаете, память сумеет совершить такое? Должна же суметь! Чудо, когда его переживаешь, никогда не бывает совершенным, таким его делает только память… и если счастье умерло, оно ведь больше не может измениться и стать разочарованием. Остается совершенным. Если теперь я еще раз сумею воскресить его, разве не должно оно остаться таким, каким я его вижу? Не должно остаться со мной, пока я жив?

Он выглядел почти как лунатик, стоя вот так на лестнице, на фоне неумолимо наступающего утра, несчастная, забытая фигура из ночи, и мне вдруг стало страшно жаль его.

– В самом деле, – осторожно сказал я, – как мы можем по-настоящему знать, счастливы ли и до какой степени, коль скоро не знаем, что́ останется и как останется?

– Зная каждую секунду, что не можем да и не пытаемся его удержать, – прошептал Шварц. – Если мы не желаем удержать и схватить его руками, грубой хваткой, разве оно тогда без испуга не остается у нас в глазах? И разве не живет там, пока живут глаза?

Он все еще смотрел вниз на город, где находился еловый гроб и стоял на якоре корабль. На мгновение его лицо словно бы распалось на части, так его исказило выражение мертвой боли; потом оно опять задвигалось, рот уже не был черным провалом, а глаза не были галькой.

Мы продолжили спуск к гавани.

– Господи, – немного погодя сказал он. – Кто мы? Кто вы, кто я, кто остальные и кто те, кого уже нет? Что реально – отражение или стоящий перед зеркалом? Живой или воспоминание, образ без боли? Мы теперь слились воедино, умершая и я, и, может статься, она лишь теперь целиком моя, в этой безотрадной алхимии, в какой она сейчас отвечает, лишь когда я хочу и как я хочу, усопшая, оставшаяся только в легкой фосфоресценции здесь, под моим черепом? Или я не просто потерял ее, но теряю теперь еще раз, каждую секунду понемногу, оттого что воспоминание медленно угасает? Я должен удержать ее, сударь, понимаете? – Он хлопнул себя по лбу.


Мы вышли на улицу, которая длинными уступами вела вниз по холму. Вчера днем здесь, должно быть, состоялся какой-то праздник. Гирлянды, уже увядшие и пахнущие кладбищем, висели на железных штангах меж домами, вдобавок от дома к дому тянулись шнуры с электрическими лампочками, перемежающимися с похожими на тюльпаны большими лампами. Высоко над ними, примерно через каждые двадцать метров, парили пятиконечные звезды из мелких электрических лампочек. Вероятно, все это соорудили для какого-то шествия или для одного из многих религиозных праздников. Теперь, при свете начинающегося утра, декор выглядел убогим и потрепанным, и лишь в одном месте, внизу, что-то, видимо, не заладилось с контактами – там до сих пор горела звезда странно резким, бледным светом, какой бывает у ламп ранним вечером или утром.

– Вот оно, – сказал Шварц, открывая дверь кафе, где все еще не выключили свет. Крепкий загорелый мужчина вышел нам навстречу. Указал на столик. В низком помещении стояли несколько бочек, за одним из немногочисленных столиков сидели мужчина и женщина. Хозяин мог предложить только вино и холодную жареную рыбу.

– Вы знаете Цюрих? – спросил у меня Шварц.

– Да. В Швейцарии полиция арестовывала меня четыре раза. Там хорошие тюрьмы. Гораздо лучше, чем во Франции. Особенно зимой. К сожалению, сажают максимум на две недели, когда хочешь отдохнуть. Потом тебя выдворяют, и опять начинается пограничный балет.

– Решение открыто пересечь границу что-то во мне освободило, – сказал Шварц. – Я вдруг перестал бояться. При виде полицейского на улице сердце у меня больше не замирало, я пока что испытывал шок, но совсем легкий, в самый раз, чтобы спустя секунду тем отчетливее осознать свою свободу.

Я кивнул:

– Обостренное ощущение жизни благодаря присутствию опасности. Превосходно, пока опасность лишь маячит на горизонте.

– Вы так полагаете? – Шварц как-то странно посмотрел на меня. – Это идет намного дальше. До того, что мы называем смертью, и еще дальше. Где утрата, если можно удержать чувство? Разве город исчезает, когда покинешь его? Разве не живет в вас, даже если разрушен? И кто знает, что́ есть умирание? Не скользит ли по нашим переменчивым лицам не только неспешный луч света? И разве не было у нас лица, прежде чем мы родились, самого первого лица, того, что должно остаться после разрушения других, преходящих?

Кошка потерлась о стулья. Я бросил ей кусочек рыбы. Она подняла хвост трубой и отвернулась.

– Вы встретились в Цюрихе с женой? – осторожно спросил я.

– Да, в гостинице. Скованность, выжидание, одолевавшее меня в Оснабрюке, стратегия боли и обиды исчезли и не возвращались. Я встретился с женщиной, которую не знал, но любил, с которой меня вроде как связывали девять лет беззвучного прошлого, однако это прошлое не имело над нею никакой власти, не ограничивало ее, не подчиняло себе. Яд времени, казалось, и у Хелен испарился, когда она пересекла границу. Прошлое теперь принадлежало нам, но мы не принадлежали ему; вместо гнетущего образа лет, каким представляется обычно, оно перевернулось и теперь было зеркалом, которое отражало одних только нас, без привязки к нему. Решение вырваться и сам поступок так категорично отделили нас от всего Раньше, что невозможное стало реальностью: новое ощущение жизни, без морщин минувшего.

Шварц посмотрел на меня, и опять на его лице мелькнуло странное выражение.

– Так и осталось. И опорой всему была Хелен. Я не мог, особенно ближе к концу. Но она-то могла, и этого хватало, вот что важно, как думаете? Лишь теперь мне тоже необходимо смочь, потому-то я и говорю с вами! Да, именно потому!

– Вы остались в Цюрихе? – спросил я.

– Мы пробыли там неделю, – сказал Шварц прежним тоном. – Жили в этом городе и в единственной европейской стране, где мир еще как будто бы не пошатнулся. У нас были деньги на несколько месяцев, и Хелен привезла с собой драгоценности, которые мы могли продать. Вдобавок во Франции еще остались рисунки покойного Шварца.

Лето тридцать девятого года! Казалось, Бог хотел еще раз показать всему свету, что такое мир и что́ он потеряет. Дни до краев полнились покоем этого лета и стали нереальными, когда мы позднее уехали из Цюриха на юг Швейцарии, к озеру Лаго-Маджоре.

Семья слала Хелен письма, звонила по телефону. Она сообщила им только, что едет в Цюрих к своему врачу. При отлично поставленной в Швейцарии системе регистрации они без труда установили ее адрес. И теперь засыпали ее вопросами и упреками. Она еще могла вернуться. Нам предстояло принять решение.

Жили мы в одной гостинице, но не вместе. Состояли в браке, но паспорта были на разные фамилии, а поскольку главное – бумага, то фактически жить вместе мы не могли. Ситуация странная, однако она усиливала ощущение, что время для нас повернуло вспять. По одному закону мы были мужем и женой, по другому – нет. Новое окружение, долгая разлука, а в первую очередь Хелен, которая очень изменилась, с тех пор как попала сюда, – все это создавало атмосферу зыбкой нереальности и одновременно сияюще-обрывочной реальности, над которой витал последний редеющий туман грезы, уже канувшей в забвение. Тогда я еще не знал, откуда это взялось… воспринимал как нечаянный подарок, будто мне разрешено повторить часть никудышного бытия и преобразить его в наполненную жизнь. Из крота, который без паспорта прокапывался под границами, я стал птицей, не ведавшей границ.