Ночь в Лиссабоне — страница 20 из 40

«Так он на это и надеется. Лишь на это».

«Да. Это все, что мы можем! Вот так же обстоит в мире с войной. Мир надеется на другой раз. Но никто не в силах предотвратить ее».

«Войну все-таки можно предотвратить, – возразил я. – А смерть нет».

«Не смейся!» – выкрикнула она.

Я шагнул к ней. Она отпрянула, выбежала на улицу.

«Что с тобой, Хелен?» – удивленно спросил я. Снаружи было светлее, чем в комнате, и я увидел, что лицо у нее залито слезами. Она не ответила, и я расспрашивать не стал.

«Я напилась, – наконец сказала она. – Разве ты не видишь?»

«Нет».

«Выпила слишком много вина».

«Слишком мало. Вот еще бутылка».

Я поставил «Фьяско нострано» на каменный стол, стоявший на лужайке за домом, и пошел в дом за бокалами. Вернувшись, я увидел, что Хелен идет по лужайке к озеру. Я не сразу пошел за ней. Наполнил бокалы, в бледном отсвете неба и озера вино казалось черным. Потом я медленно зашагал по лужайке вниз, к пальмам и олеандрам на берегу. Меня вдруг охватила тревога за Хелен, и, увидев ее, я вздохнул с облегчением. Она стояла у воды в странно пассивной, склоненной позе, словно ждала – зова или чего-то, что возникнет перед нею. Я замер – не затем, чтобы наблюдать за нею, а чтобы не испугать ее. Немного погодя она вздохнула и выпрямилась. А потом шагнула в воду.

Когда увидел, что она плывет, я сходил в дом, принес мохнатое полотенце и купальный халат. Потом сел на гранитную глыбу и стал ждать. Глядя на ее голову с высоко подколотыми волосами, совсем маленькую в водном просторе, я думал о том, что она – все мое достояние, и с удовольствием окликнул бы ее, позвал обратно. Но в то же время меня не оставляло ощущение, что ей нужно в одиночку выдержать схватку с чем-то мне неведомым и сейчас она именно этим и занята… вода была для нее судьбой, и вопросом, и ответом, и ей нужно вынести все в одиночку, как любому из нас, – та малость, какую может сделать другой, это просто быть рядом, чтобы дать хоть немного тепла.

Хелен заплыла далеко по дуге, потом повернула и по прямой поплыла обратно, ко мне. Такое счастье было видеть, как она приближается, темная головка на лиловом озере, а потом наконец тоненькая и светлая выходит из воды и быстро направляется ко мне.

«Холодно. И неуютно. Горничная говорит, на дне озера среди островов живет гигантский кракен».

«Самые большие рыбы в этом озере – старые щуки, – сказал я, закутывая ее в полотенце. – Кракены тут не водятся. Они есть только в Германии, с тридцать третьего года. Но по ночам любой водоем неуютен».

«Если мы можем думать, что кракены существуют, то наверняка так и есть, – объявила Хелен. – Мы не умеем представлять себе несуществующее».

«Это было бы попросту доказательство бытия Бога».

«Ты не веришь?»

«Сегодня ночью я верю всему».

Она прижалась ко мне. Я выпустил из рук мокрое полотенце, протянул ей купальный халат. «Ты веришь, что мы живем несколько раз?» – спросила она.

«Да», – без колебаний ответил я.

Она вздохнула. «Слава богу! Я бы не смогла сейчас спорить еще и об этом. Я устала и замерзла. Как-то забываешь, что озеро горное».

Кроме вина, я прихватил на «Почтовом дворе» бутылку граппы, чистой водки из виноградных выжимок, наподобие французского марка. Пряная, крепкая, в самый раз для подобных мгновений. Я принес бутылку и налил Хелен большой бокал. Она медленно выпила. «Мне не хочется уезжать отсюда», – сказала она.

«Завтра ты все забудешь, – возразил я. – Мы поедем в Париж. Ты никогда там не бывала. Это самый прекрасный город на свете».

«Самый прекрасный город на свете – тот, где ты счастлив. Это банальность?»

Я рассмеялся: «К черту осторожность в стилистике! Пусть у нас будет сколько угодно банальностей! Особенно таких. Хочешь еще граппы?»

Она кивнула, я принес бокал и себе. Мы сидели на лужайке за каменным столиком, пока Хелен не задремала. Я уложил ее в постель. Она уснула рядом со мной. В открытую дверь я смотрел на лужайку, которая мало-помалу налилась синевой, а затем серебром. Через час Хелен проснулась, пошла на кухню за водой. Вернулась она с письмом, которое доставили, пока мы были в Ронко. Должно быть, оно лежало у нее в комнате. «От Мартенса», – сказала она.

Прочитав письмо, она отложила его в сторону. «Он знает, что ты здесь?» – спросил я.

Она кивнула: «Он сообщил моей семье, что я снова поехала в Швейцарию на обследование по его совету и задержусь на несколько недель».

«Ты у него лечилась?»

«Иногда».

«От чего?»

«Да так, пустяки», – ответила она и сунула письмо в сумочку. Мне она не дала его прочитать.

«Откуда у тебя, собственно, этот шрам?» – спросил я.

Тонкая белая полоска тянулась по ее животу. Я еще раньше заметил ее, но на загорелой коже она проступила отчетливее.

«Небольшая операция. Ничего серьезного».

«Что за операция?»

«Из тех, о которых не говорят. У женщин иной раз бывает такое.

Она погасила свет. Шепнула: «Как хорошо, что ты приехал за мной. Я была уже на пределе. Люби меня! Люби и ни о чем не спрашивай. Ни о чем. Никогда».

10

– Счастье, – произнес Шварц. – Как оно съеживается в памяти! Словно дешевая ткань при стирке. В счет идет только беда. Мы приехали в Париж, сняли комнаты в маленькой гостинице на левом берегу Сены, на набережной Гран-Огюстен. Гостиница была без лифта, ступеньки лестниц от старости прогнулись и искривились, комнаты крошечные, но с видом на Сену, на лавки букинистов на набережной, на Консьержери и Нотр-Дам. У нас были паспорта. До сентября тридцать девятого мы оставались людьми.

До сентября мы оставались людьми, и не имело значения, подлинные у нас паспорта или нет. Но приобрело значение, когда началась Холодная война. «На что ты здесь жил? – спросила у меня Хелен в июле, через несколько дней по приезде. – Тебе разрешалось работать?»

«Конечно, нет. Мне ведь и существовать не разрешалось. Как в таком случае получишь разрешение на работу?»

«И на что же ты жил?»

«Не помню уже, – ответил я совершенно правдиво. – Кем я только не работал. Всегда недолго. Во Франции не за всем следят в оба, нередко есть возможность чем-нибудь заняться нелегально, особенно если работаешь за гроши. Я загружал и разгружал ящики на Центральном рынке, был официантом, торговал носками, галстуками и рубашками, давал уроки немецкого, иногда получал кое-что от Комитета беженцев, продавал свои вещи, какие еще имел, шоферил, писал мелкие заметки для швейцарских газет».

«А снова стать редактором не мог?»

«Нет. Для этого нужно разрешение на жительство и на работу. Последний раз я надписывал адреса. Потом появился Шварц, а с ним моя апокрифическая жизнь».

«Почему апокрифическая?»

«Фальшивая, тайная, под защитой покойника и чужого имени».

«На твоем месте я бы называла ее иначе», – сказала Хелен.

«Можно называть ее как угодно. Двойная жизнь, заемная, вторая. Скорее уж вторая. Я так чувствую. Мы как потерпевшие крушение, утратившие память. Им не о чем жалеть – ведь память всегда еще и сожаление, что пришлось проиграть времени то хорошее, что имел, а плохое оставить неисправленным».

Хелен засмеялась: «Кто же мы теперь? Обманщики, покойники или духи?»

«Легально мы туристы. Нам разрешено находиться здесь, но работать нельзя».

«Ладно, – сказала она. – Тогда давай не будем работать. Давай отправимся на остров Сен-Луи, посидим на лавочке на солнышке, а потом пойдем в «Кафе де ла Франс» и пообедаем на воздухе. Хорошая программа?»

«Очень хорошая», – согласился я, на том и порешили. Я не стал искать случайного заработка. Мы были вместе с раннего утра до раннего утра и много недель не разлучались.

Мимо с шумом летело время, с экстренными выпусками газет, тревожными новостями и чрезвычайными заседаниями, но внутренне оно нас не затрагивало. Мы жили не в нем. Его не было. А что же тогда было? Вечность! Когда чувство заполняет все, для времени больше нет места. Ты на других берегах, по ту его сторону. Или вы не верите?

На лице Шварца вновь появилось напряженное, отчаянное выражение, какое я уже видел раньше.

– Или вы не верите? – спросил он.

Я устал и против воли начал терять терпение. Слушать о счастье неинтересно, о фокусах Шварца с вечностью – тоже.

– Не знаю, – бездумно обронил я. – Быть может, вправду счастье или вечность, когда там умираешь; время тогда более не может приложить календарный масштаб и должно это принять. Но когда продолжаешь жить, поневоле приходится принять, что и это тоже, хочешь не хочешь, опять-таки становится частью времени и преходящности.

– Оно не должно умирать! – вдруг с жаром воскликнул Шварц. – Оно должно остаться, как мраморное изваяние! Не как замок из песка, толику которого всякий день уносит прочь! Что же происходит с умершими, которых мы любим? Что с ними происходит, сударь? Разве их не умерщвляют всегда снова и снова? Где они, если не в нашей памяти? И не становимся ли мы все убийцами, сами того не желая? Я что же, должен отдать под нож времени это лицо, которое знаю один только я? Знаю, оно наверняка распадется во мне и станет подделкой, если я не выну его из себя, не выставлю наружу, чтобы ложь моего продолжающего жить мозга не оплела его, как плющ, и не разрушила, ведь иначе в конце концов останется один этот плющ и оно станет перегноем, питающим трутня-время! Это я знаю! Потому и должен спасти его даже от меня самого, от гложущего, эгоистичного стремления жить дальше, которое хочет забыть его и уничтожить! Неужели вам непонятно?

– Понятно, господин Шварц, – осторожно ответил я. – Вы ведь потому и говорите со мной… чтобы спасти его от вас самого…

Я досадовал, что прежде ответил так небрежно. Этот человек логическим и поэтическим образом был безумец, донкихот, желающий сразиться с ветряными мельницами времени… а я слишком уважал боль, чтобы стремиться выяснить, почему и как далеко он мог в этом зайти.

– Если мне все удастся… – сказал Шварц и осекся. – Если удастся, тогда я ему не опасен. В это вы верите?