– Tu es comique[16]. – И, покачивая огромным задом, вернулась к двери, где патрон тотчас принялся ее лапать.
– Странная штука – безнадежность, – сказал Шварц. – До чего крепко в нас сидит то, что даже более не называет себя «я», всего лишь хочет жить, всего лишь цепляется за существование, за простое существование! Порой тогда попадаешь в такое место, какое, по рассказам моряков, есть у тайфуна, – в полный штиль, в око ураганного вихря. Оставляешь всякую надежду… становишься похож на жука, притворившегося мертвым… но ты не мертв. Просто отказываешься от всех усилий, кроме одного – выжить, только выжить. Являешь собой настороженную, сосредоточенную, предельную пассивность. Безрассудно растрачивать уже нечего. Штиль… меж тем как тайфун беснуется вокруг, словно круглая стена. Страх вдруг исчезает, отчаяние тоже… ведь и они – роскошь, теперь непозволительная. Усилие, какого они бы потребовали, пришлось бы черпать из сущности выживания и ослаблять ее… вот почему оно исключается. Ты только лишь зрение и расслабленная, совершенно пассивная готовность. Странная, спокойная ясность нисходит на тебя. В те дни у меня порой возникало ощущение, что я очень похож на индийского йога, который тоже отбрасывает все связанное с сознательным «я», чтобы… – Шварц осекся.
– Искать Бога? – спросил я с полунасмешкой.
Шварц покачал головой:
– Найти Бога. Его ищут всегда. Но так, будто хочешь поплыть, а в воду прыгаешь в одежде, в доспехах и с багажом. Надо быть нагим. Как той ночью, когда я покидал безопасную чужбину, чтобы вернуться на опасную родину, и переплыл Рейн как реку судьбы, узкую, освещенную луной полоску жизни.
В лагере я порой вспоминал о той ночи. Мысль о ней не ослабляла меня, наоборот, придавала сил. Я сделал то, чего потребовала жизнь, не потерпел неудачи, получил вторую, нежданную жизнь с Хелен… а легкое отчаяние, порой призрачно блуждавшее в моих снах, возникало лишь оттого, что было все остальное: Париж, Хелен и непостижимое ощущение, что ты не один. Хелен где-то жила, быть может с другим мужчиной, но жила. Это очень-очень много во времена вроде наших, когда человек ничтожнее муравья под сапогом!
Шварц умолк.
– Вы нашли Бога? – спросил я. Вопрос грубый, но он вдруг показался мне настолько важным, что я все-таки задал его.
– Лицо в зеркале, – ответил Шварц.
– Чье лицо?
– Всегда одно и то же. Разве вы знаете собственное? Лицо, с каким вы родились?
Я изумленно глянул на него. Однажды он уже прибегал к этому выражению.
– Лицо в зеркале, – повторил он. – И лицо, которое смотрит вам через плечо, и за ним другое… а потом вы вдруг становитесь зеркалом с его бесконечными повторами. Нет, я его не нашел. Да и что бы мы с ним делали, если б нашли? Для этого надо перестать быть людьми. Искать – это совсем другое.
Он улыбнулся.
– Но тогда у меня даже не осталось на это ни времени, ни сил. Я слишком опустился. Думал только о том, что любил. Жил этим. О Боге больше не думал. О справедливости тоже. Круг замкнулся. Та же ситуация, что и на реке. Она повторилась. И опять дело было лишь во мне. Когда возникает такое состояние, ты сам почти ничего сделать не можешь. Да это и не нужно, размышления только собьют с толку. Все происходит само собой. Из смехотворной человеческой изолированности возвращаешься в анонимный закон истории, и нужно лишь быть готовым идти, когда незримая рука легонько толкнет тебя в плечо. Нужно лишь подчиниться; пока не задаешь вопросов, ты защищен. Вероятно, вы думаете, я несу мистическую чепуху.
Я покачал головой:
– Мне тоже это знакомо. Так бывает и в мгновения большой опасности. Я знал людей, которые пережили это на войне. Внезапно, без причины и без колебаний, они покидали блиндаж, который минутой позже становился братской могилой. Они не знали почему, ведь по законам рассудка блиндаж в сто раз безопаснее незащищенного участка траншеи, куда они выходили.
– Я совершил невозможное, – сказал Шварц. – Причем будто самое естественное на свете. Собрал вещички и однажды утром вышел из лагеря на проселок. Отказался от обычной попытки бежать ночью. В ярком свете раннего утра подошел к большим воротам, сказал часовым, что меня отпустили, слазил в карман, дал обоим немного денег и велел выпить за мое здоровье. У них и в мыслях не было, чтобы узник настолько обнаглел и, наплевав на запрет, на глазах у всех покинул лагерь, – эти крестьянские парни в мундирах от удивления даже не подумали спросить у меня справку об освобождении.
Я медленно шагал по белой дороге. Не бежал, хотя через двадцать шагов лагерные ворота за спиной словно обернулись челюстью дракона, который крался следом и норовил сцапать меня. Я спокойно спрятал паспорт покойного Шварца, которым небрежно помахал перед часовыми, и пошел дальше. Пахло розмарином и тимьяном. Запах свободы.
Немного погодя я сделал вид, что завязываю шнурок. Нагнулся и глянул назад. Дорога была безлюдна. Я ускорил шаги.
У меня не было ни одной из многочисленных бумаг, необходимых в ту пору. Я сносно изъяснялся по-французски и положился на то, что меня, возможно, примут за француза, говорящего на диалекте. Ведь вся страна тогда еще кочевала. В городах было полно беженцев из оккупированных областей, дороги кишмя кишели беглыми солдатами, всевозможными повозками и тачками с постелями и домашней утварью.
Я добрался до маленького трактира с несколькими столиками на лужайке, с огородом и плодовым садом. Трактирный зал был выложен плиткой и пах разлитым вином, свежим хлебом и кофе.
Меня обслуживала босоногая девушка. Расстелила скатерть, принесла кофейник, чашку, тарелку, мед и хлеб. Ни с чем не сравнимая роскошь, я с Парижа ничего такого в глаза не видал.
Снаружи, за пыльной живой изгородью, тащился мимо вдребезги разбитый мир, – здесь же, в тени деревьев, уцелел трепетный клочок мирной жизни, с жужжанием пчел и золотым светом позднего лета. Мне казалось, я мог напиться им про запас, как верблюд водой для перехода через пустыню. Закрыл глаза, чувствовал и пил свет.
13
– У вокзала стоял жандарм. Я повернул обратно. Хоть и не думал, что мое исчезновение уже заметили, решил до поры до времени держаться подальше от железной дороги. Как ни мало мы значим, пока сидим в лагере, сбежав, мы разом становимся огромной ценностью. Пока мы там, для нас жалеют куска хлеба, однако не жалеют ничего, чтобы снова нас поймать, целые роты бросают на розыски.
Часть пути я проехал на грузовике. Шофер ругал войну, немцев, французское правительство, американское правительство и Господа Бога, но, прежде чем высадить, поделился со мной обедом. Целый час я шел по проселку пешком, пока не добрался до следующей железнодорожной станции. Давно усвоив, что, если не хочешь вызвать подозрений, прятаться не стоит, я спросил билет первого класса до ближайшего города. Кассир медлил. Я ждал, что он потребует документы, и напустился на него первым. Он растерялся, потерял уверенность и выдал мне билет. Я пошел в кафе и стал ждать поезда, который действительно пришел, правда с часовым опозданием.
За три дня мне удалось добраться до лагеря Хелен. На жандарма, который хотел было меня задержать, я наорал по-немецки, сунув ему под нос шварцевский паспорт. Он испуганно отпрянул и обрадовался, когда я оставил его в покое. Австрия относилась к Германии, и австрийский паспорт уже действовал как визитная карточка гестапо. Удивительно, на что только не был способен документ покойного Шварца. На куда большее, чем человек, – всего-навсего бумага с печатным текстом!
Чтобы подойти к лагерю Хелен, требовалось взобраться на гору, через дрок, вереск, розмарин и лес. Я очутился там во второй половине дня. Лагерь окружало проволочное ограждение, но выглядел он не таким мрачным, как Ле-Верне, вероятно, потому, что был женским. Почти поголовно все женщины были в пестрых платках, повязанных наподобие тюрбанов, и в пестрых платьях – вид чуть ли не беззаботный. Я заметил еще с опушки леса.
И вот это вдруг меня обескуражило. Я ожидал крайнего уныния, в которое ворвусь, как этакий Дон Кихот и святой Георгий; а теперь я здесь вроде и не нужен. Лагерь казался самодостаточным. Если Хелен здесь, она давным-давно меня забыла.
Я остался в укрытии, хотел прикинуть, как поступить. В сумерках к забору подошла какая-то женщина. За ней потянулись другие. Скоро их стало много. Стояли они молча, почти не переговариваясь. Невидящими глазами смотрели сквозь колючую проволоку. Того, что им хотелось увидеть, здесь не было – свободы. Небо наливалось лиловостью, из долины ползли тени, тут и там виднелись замаскированные фонари. Женщины превратились в тени, утратили краски и даже телесность. Бледные бесформенные лица беспорядочной цепочкой парили над плоскими черными силуэтами за проволокой; одна за другой они ушли. Час отчаяния миновал. Позднее я слышал, что в лагере его именно так и называли.
Только одна женщина по-прежнему стояла у забора. Я осторожно приблизился. «Не пугайтесь», – сказал я по-французски.
«Пугаться? – помолчав, переспросила она. – Чего?»
«Я хотел бы кое о чем вас попросить».
«Нечего тебе тут просить, мразь, – ответила она. – Неужто в ваших чугунных мозгах больше никаких мыслишек нету?»
Я воззрился на нее:
«Вы о чем?»
«Не прикидывайся дураком! Пошел к черту! Чтоб ты лопнул от своей окаянной похоти! У вас что, баб в деревне нет? Вечно тут ошиваетесь, кобели поганые!»
Я сообразил, о чем она. «Вы ошибаетесь, – сказал я. – Мне надо поговорить с одной женщиной из лагеря».
«Всем вам надо! Почему с одной? Почему не с двумя? Или не со всеми?»
«Послушайте! – сказал я. – Здесь находится моя жена. Мне надо поговорить с женой!»
«Да ну? – Женщина расхохоталась. Она вроде бы даже не сердилась, только устала. – Новая хитрость! Каждую неделю новые выдумки!»
«Я здесь впервые!»
«Больно ты бойкий для этого. Пошел к черту!»
«Да послушайте же, – сказал я по-немецки. – Я прошу вас передать одной женщине в лагере, что я здесь. Я немец. Сам сидел! В Ле-Верне!»