Ночь в Лиссабоне — страница 19 из 43

Мы стояли на лестнице. Неотвратимо приближался рассвет, и Шварц маячил, словно лунатик, словно печальный, забытый образ ночи. Мне вдруг стало его смертельно жаль.

— Это правда, — осторожно сказал я. — Разве мы можем знать истинную меру своего счастья, если нам неизвестно, что ждет нас впереди!

— В то время, как мы каждое мгновение чувствуем, что нам его не остановить и что нечего даже и пытаться сделать это, — прошептал Шварц. — Но если мы не в состоянии схватить и удержать его грубым прикосновением наших рук, то, может быть, — если его не спугнуть, — оно останется в глубине наших глаз? Может быть, оно даже будет жить там, пока живут глаза?

Он все еще смотрел вниз, на город, где стоял дощатый гроб, а перед пристанью ждал корабль. На мгновение мне вдруг показалось, что лицо его вот-вот распадется — так сильно было в нем выражение мертвящей боли. Оно застыло, будто парализованное.

Потом черты его вновь пришли в движение, рот уже не напоминал черную, зияющую дыру, а глаза ожили и перестали походить на два куска гальки. Мы пошли вниз к гавани.

— Боже мой, — заговорил он снова. — Кто мы такие? Вы, я, остальные люди? Что такое те, которых нет больше? Что более истинно: человек или его отражение? Живое — наполненное мукой и страстью — или воспоминание о нем, лишенное ощущения боли?

Может быть, мы как раз и сливаемся теперь воедино — мертвая и я может быть, только сейчас она вполне принадлежит мне, — подчиняясь заклинаниям неведомой, безутешной алхимии, откликаясь только по моей воле и отвечая только так, как хочу этого я — погибшая и все-таки еще существующая где-то в крошечной фосфоресцирующей клетке моего мозга? Или, может быть, я не только уже потерял ее, но теряю теперь, в медленно тускнеющем воспоминании — вновь и вновь, каждую секунду все больше и больше. А я должен удержать ее, боже! Должен! Понимаете вы это?

Он ударил себя в лоб.

Мы подошли к улице, которая длинными пологими ступенями спускалась с холма. Днем здесь, видно, проходило какое-то празднество. Между домами, на железных прутьях, еще висели увядшие гирлянды, источавшие теперь запах тления, ряды ламп, украшенных кое-где большими абажурами в виде тюльпанов. Повыше, метрах в двадцати друг от друга, покачивались пятиконечные звезды из маленьких электрических лампочек. По-видимому, улицу украшали для какой-то процессии или одного из многих религиозных праздников. Теперь, в наступающем утре, все это выглядело жалким, обшарпанным и холодным, и только чуть пониже, где, вероятно, что-то не ладилось с контактами, все еще горела одна звезда необычно резким, бледным светом, какой всегда приобретают электрические огни в вечерних сумерках или на рассвете.

— Вот здесь можно и причалить, — сказал Шварц, открывая дверь в кабачок, где еще горел свет. К нам подошел большой загорелый человек, пригласил садиться. В низком помещении стояли две бочки. За одним из столиков сидели мужчина и женщина. Хозяин сказал, что у него есть только вино и холодная жареная рыба.

— Вы знаете Цюрих? — спросил Шварц.

— Да. В Швейцарии меня четыре раза ловила полиция. Тюрьмы там хорошие. Гораздо лучше, чем во Франции. Особенно зимой. К сожалению, если вы захотите отдохнуть вас продержат там не больше двух недель. Потом выпустят, и кордебалет на границе начинается сызнова.

— Решение пересечь границу открыто будто освободило что-то во мне, — сказал Шварц. — Я вдруг перестал бояться. При виде полицейского на улице сердце у меня уже не замирало. Я испытывал, конечно, слабый толчок, но он был таким легким, что в следующий же момент я с еще большей силой чувствовал свою свободу.

Я кивнул.

— Ощущение опасности всегда обостряет восприятие жизни. Но только до тех пор, пока опасность лишь маячит где-то на горизонте.

— Вы думаете, только до тех пор? — Шварц странно посмотрел на меня. — Нет, и дальше тоже, вплоть то того, что мы называем смертью, и даже после нее. И где вообще та потеря, которая могла бы остановить биение чувства? Разве город не остается жить и после того, как вы его покинули? Разве он не остается в вас, даже если он будет разрушен? И кто же в таком случае знает, что такое умереть? Может быть, жизнь — это всего лишь луч, медленно скользящий по нашим меняющимся лицам? Но если это так, то не было ли у нас уже какого-то другого праоблика еще раньше, до рождения, того, что сохранится и после разрушения временного и преходящего?

Между стульев, крадучись, прошла кошка. Я бросил ей кусок рыбы. Она подняла хвост и отвернулась.

— Вы встретили вашу жену в Цюрихе? — осторожно спросил я.

— Я встретил ее в отеле. Всякая принужденность и скованность — уклончивая стратегия боли и обиды — исчезли без следа. Я встретил женщину, которую я не знал, но любил, с которой я как будто был связан пятью годами безмолвного прошлого, но годы эти уже не имели над ней никакой власти. Казалось — с тех пор, как Елена пересекла границу — яд времени перестал на нее действовать.

Теперь прошлое принадлежало нам, а не мы ему. Оно изменилось, и вместо обычной угнетающей картины минувших лет, оно отражало лишь нас самих, не связанных с ушедшим. Мы решили вырваться из окружающего и сделали это, и теперь все, что было раньше, оказалось отрезанным, а невозможное превратилось в реальность: это было ощущение нового бытия без единой морщины старого.

Шварц взглянул на меня, и опять странное выражение отчаяния скользнуло по его лицу.

— И необычайное оставалось. Его удерживала Елена. Я этого не мог, особенно в конце. Но ей это удавалось, и, значит, все было хорошо. Ведь только об этом и стоило думать. Разве не так? Теперь это должен суметь сделать я, поэтому я и говорю с вами! Да, только поэтому!

— Вы остались в Цюрихе? — спросил я.

— Только неделю мы жили в этом городе, — сказал Шварц своим прежним тоном. — И только там, в единственной стране посреди взбудораженной Европы, — не было ощущения, что мир готов рухнуть. У нас были деньги на несколько месяцев жизни. Елена захватила с собой драгоценности, которые мы могли продать. Во Франции у меня еще хранились рисунки умершего Шварца.

О, это лето 1939 года! Казалось, бог еще раз захотел показать миру, что такое мирное бытие и что он потеряет с войной. Дни стояли теплые, тихие, безмятежные. Позже, когда мы уехали к Лаго Маджоре[13], на юг Швейцарии, они стали еще чудеснее.

Елена стала получать письма от своей семьи. То и дело ей звонили. Уезжая, она ничего не сказала, кроме того, что едет в Цюрих к своему врачу. Ее родственникам, используя превосходную швейцарскую систему связи, не составило большого труда узнать ее адрес. Теперь ее засыпали запросами и упреками. Она могла еще вернуться в Германию. Надо было решать.

Мы жили с ней в одном отеле, но в разных номерах. Мы были женаты, но в наших паспортах стояли разные фамилии, и так как всегда и всюду решает бумага, — мы не имели права жить вместе. Это — странное положение, но оно еще более усиливало чувство того, что время для нас изменилось. Один закон признавал нас мужем и женой, другой — нет. Новая обстановка, долгая разлука и, самое главное, Елена, которая так сильно изменилась, очутившись здесь, — все это создавало впечатление зыбкой нереальности, соединенной в то же время со сверкающе-непринужденной действительностью. И над всем этим еще клубились последние клочья разорванного тумана снов, о которых уже не хотелось вспоминать. Я тогда еще не понимал, из чего возникло это чувство, я воспринимал его как неожиданный подарок, словно кто-то вдруг разрешил мне повторить кусок дрянного бытия и на этот раз наполнить его настоящей жизнью. Из крота, пробиравшегося без паспорта через границы, я сделался вдруг птицей, не знающей уже никаких границ.

Однажды утром, зайдя к Елене, я застал у нее некоего господина Краузе, которого она представила мне как сотрудника немецкого консульства. Едва я переступил порог, как она заговорила со мной по-французски и назвала месье Ленуаром. Краузе не разобрал и на плохом французском спросил меня, не сын ли я известного художника.

Елена засмеялась.

— Господин Ленуар женевец, — заявила она. — Однако он говорит также и по-немецки. С Ренуаром его роднит только восхищение его картинами.

— Вы любите картины импрессионистов? — обратился ко мне Краузе.

— Господин Ленуар сам владеет коллекцией, — сказала Елена.

— У меня только несколько рисунков, — возразил я. Назвать наследство умершего Шварца коллекцией казалось мне чрезмерным. Это был, конечно, новый каприз Елены. Однако хорошо помня, как один из ее капризов спас меня от концентрационного лагеря, я включился в игру.

— Известно ли вам собрание картин Оскара Рейнгарта в Винтертуре? — любезно спросил меня Краузе.

Я кивнул.

— У Рейнгарта есть одно полотно Ван Гога, за которое я отдал бы целый месяц жизни.

— Какой именно месяц? — поинтересовалась Елена.

— Какое полотно Ван Гога? — спросил Краузе.

— «Сад в доме сумасшедших».

Краузе улыбнулся.

— Чудесная вещь!

Он завел разговор о других картинах, перешел к Лувру. Тут я еще раз помянул добрым словом покойного Шварца. Благодаря его школе, я смог поддерживать этот разговор. Теперь я понял тактику Елены: она во что бы то ни стало хотела избежать того, чтобы Краузе распознал во мне ее мужа или эмигранта. Немецкие консульства не ограничивались теми сведениями, что они получали из полицейских источников, в той или иной стране. Я чувствовал, что Краузе пытается выведать, каковы наши отношения с Еленой. Она разгадала его намерения прежде, чем он начал задавать вопросы, и тут же придумала мне жену Люсьену и двух детей, из которых старшая дочь якобы прекрасно играла на пианино.

Краузе бросал быстрые изучающие взгляды то на меня, то на Елену. Он воспользовался разговором и предложил встретиться еще раз — за небольшим ленчем в каком-нибудь маленьком ресторанчике на берегу озера. Ведь так редко встречаешь человека, понимающего живопись.