Ночь внутри — страница 16 из 31

Николай ВТОРУШИН

Пауза. Тяжелая, как вдох без выдоха. Она подступает к горлу, и хочется выдохнуть. Хочется выдохнуть.

- Вы сказали, что они вернулись?

Анна ЗОТОВА

- Что? Ну да, вернулись.

Николай ВТОРУШИН

- Значит, война для Семена тоже закончилась.

Анна ЗОТОВА

- Как бы не так! Он закопал Михаила и сразу поехал в Запрудино - одну деревеньку под Мельной. Там он с винтовкой гонялся огородами за каким-то парнем и, говорят, пристрелил бы, если б тот не изловчился сигануть к лесу. Зачем ему сдался этот парень?!. После, не заглянув домой, Семен умчался обратно в свою дивизию и нарубился с поляками вдосталь.

7

Михаил ЗОТОВ

- Первая смена, завтракать, ёштвоюдвадцать!..

Медсестра смеется. Пробуждение - как возвращение из обморока. Веки еще тяжелы, они мешают глазам смотреть на радость молодого тела, на вздутый шарами санитарный халатик, стягивающий веселую сестричку. Душа не слышит призывных токов девы, распутные помыслы придушены транквилизатором - самым верным холуем нравственности.

Когда в палате тишина, можно расслышать шелест. Это звучит за окном за решеткой, за мутным стеклом - сырой серый мир. Хорошо, что сейчас осень, хорошо, что стекло грязное, в муаровых дождевых подтеках, хорошо, что мир ветшает, что он уже очень глухой и хворый, как гниющий колодец - тщедушие природы уравновешивает тоску сердца.

Гитарный аккорд в соседней палате надламывает тишину. Кто-то голосом вторит ему простуженно и едко. Под веки в миллионный раз вплывает грязный аквамарин стен, ржавые разводы на потолке... С потолка слетает бесцветная пыль и порошит глаза. Можно опустить взгляд и попытаться составить мысль: я не самая жалкая тварь в этом зверинце - но доказательства, ловкие шельмы, проскальзывают мимо.

В поднадзорной палате, кроме меня, - еще пятеро. Двое спят. Они спят всегда, покидая постель только для заправки организма кормами, аминазином, галоперидолом и для опустошения кишок. Камушкин с недельной щетиной и белой горячкой уже встал и аккуратно, по-солдатски, заправляет койку. В углу, спустив на пол тощие ноги, прозябает тихий шизофреник Авва. У него ввалившийся темный рот и пальцы, которые пляшут канкан и никогда не знают покоя. Авва смотрит на соседа - помешанного глухонемого мальчика с остреньким заячьим лицом, - тот свешивает с койки голову и шумно блюет в белый эмалированный горшок. На горшке номер - 7. Номер ничего не означает.

- Перекурил с вечера, - комментирует Камушкин. - Докуривать хмырю не давать, бычки в параше топите - задолбали по утрам серенады...

Мальчик с заячьим лицом хрипит и сплевывает в горшок тягучую желчь.

Шелестела занавеска. Ночь. Я проснулся от голоса - дед опять бормотал в своей комнате. Громко - пауза - всхлип - еле слышный шепот. Повернул голову: на часах - без четверти три... Тапки забились под кровать. Я пошел босиком, по холодному полу, под стон паркета. Когда включил свет, дед молчал. Он сидел на кровати, сбросив одеяло, и глаза у него были как ртуть.

- С кем ты разговаривал?

- С Мишкой.

- Что?.. Я спал.

- Не ты... - Глаза деда смотрели мимо всего.

Очнулся по прихоти желудка еще один обитатель поднадзорки. Он лежит неподвижно, вытянувшись и окостенев под байковым одеялом. На лице его улыбка, вздутая, похожая на липкого, влажного зверька. Он смотрит в потолок и моргает, ему мешает тяжелая слеза, налившаяся в углу глаза.

В палату входит Сережа - надоевший гость из соседнего зверинца. В его груди трепещет глупое, доброе сердце, оно придумало для него долг заботиться о новичках, и новички сносят его заботу, как положенную неотвратимую мyiку. Сережа ставит на стол перед медсестрой поднос с алюминиевыми мисками; в мисках - манная каша, комковатая, как облако. Сережа садится на край моей койки и обжигает взглядом стены.

- Авва не пристает? - щебечет он.

Молчание. Медленно движутся опухшие веки.

- Если будет приставать - бей по голове. Авва! Авва!.. - Сережа трясет в воздухе нестрашным кулаком. - Смотри у меня! - И выбегает из палаты....

Хочется выть, как воют быки и медведи, но за это привязывают простынями к койке.

На короткие и однообразные минуты яви просыпается последний из вечноспящих. Кончает блевать глухонемой мальчик - теперь он затравленно озирается, протаптывая канавку на полу между стеной и окном - туда, сюда... Если попасть в ритм, по очереди закрывая глаза - то один, то другой, можно никогда не увидеть глухонемого. Если закрыть сразу оба глаза...

Дед поседел за один месяц, он стал совсем белым, как полярная куропатка, - поседели борода, брови и даже ресницы. Теперь он говорил почти каждую ночь. Когда наступало утро, он замолкал - его брат уходил, как уходят люди, через дверь, в коридор.

Камушкин с аппетитом уписывает кашу и матерно ее хвалит - его языку тесно. Мокрый зверек ползает по лицу идиота. За окном - шелест... Глухонемой ловит глазами вздутую улыбку, его брови летят на лоб, и он жалобно верещит:

- Дык-к, дык-к, дыык-к, дык-к-к...

Камушкин давится кашей.

- Ишь раскудахтался, заебыш! - говорит он, утирая с подбородка разбрызганные слюни.

- Это страшно?

- Страшно? - Дед не понимал.

- Ну да, когда он к тебе... приходит.

- Я не думал об этом.

- А ты помнишь, какой теперь год?

- А?..

- Год? Месяц?

- Мелкая собака - всю жизнь щенок...

Сережа вносит поднос с кефиром. Он уже сказал мне все, что хотел, ему здесь больше неинтересно. Аппетита нет - глаза видят алюминиевую миску, но слюна засыхает во рту. Я отдаю кашу Камушкину, завтракаю кефиром.

Давно, когда я был ростом с линейку, тетка Аня говорила: "В двадцатом он все-таки нашел Михаила. Нашел и убил. Ты спросишь: откуда я это знаю? так вот, он просто не позволил бы сделать это кому-то постороннему".

Авва стоит перед медсестрой, покачиваясь, сцепив за спиной руки. Он вылизал миску и мается в ожидании папиросы. От Аввы устают глаза - его сцепленные пальцы пляшут некрасиво, по-паучьи. Медсестра идет между коек раздает курево. Халатик трещит на ее груди. Глаза устали. Я ничего не жду.

- Что валяешься? - Веки снова пропускают свет - надо мной колышется тело сестрички. - Куришь?

- Кончились.

- Ясно.

Она достает из кармана халата пачку сигарет. Я прикуриваю из ее рук. В гортани сухо, и нет звуков для благодарности.

Поворот головы - по серому стеклу семенят пузатые капли. Странно, что влага и гниль - пир органической силы - это и есть смерть, а небытие кристаллов и камней - просто вечность.

Дежурная медсестра вносит ящик с лекарствами: каждой твари - лепешка из своей ячейки, каждой - склянка с водой для запивки.

Я говорил, как щенок. Мы не понимали друг друга.

- Но ведь это чушь. К тебе никто не может приходить, тогда бы я тоже слышал...

- Ты не можешь слышать. - Губы деда тверды, как створки раковины. Этот шрам не из твоей памяти.

- Чушь! Твой брат умер сорок шесть лет назад.

- Ты думаешь - я сошел с ума? - Он говорил совершенно спокойно. - Я помню, какой нынче год. Я помню все так хорошо, что память стала сильнее меня.

- Так, значит, это правда...

- А?..

- ...что ты... что это ты... сам...

Есть новое развлечение для глаз: в палату заходит покурить всеобщий любимец - кроткий Вова Вязанкин. Полвека живет он на свете, последние двадцать лет - здесь, на Пряжке. Вова - хранитель удивительных знаний, он постигает мир безумием. Вот жемчуг из его кладезя: электричество - это мягкий английский свет, застенчивость - это чувство, когда от тела отделяются булочки. Есть версия его сумасшествия: когда-то, давно, он был капитаном, скакал на лошади, и вдруг лошадь под ним стала белая... И еще есть тайна, которую знают лишь достойные (всё отделение): в его мочевом пузыре живут золотые рыбки, они питаются смехом хозяина.

Вязанкин стоит посредине палаты, на крашеные половицы летит пепел с его папиросы.

- Что ж ты делаешь, голова соломенная?! - хрипит Камушкин. - Пошел сорить в гальюн!

Вова робко пятится к двери - мусор осеннего мира смирен и безропотен. К нему подходит глухонемой мальчик, клянча окурок, он трясет у рта двумя пальцами, похожими на мускулистых желтых гусениц, и верещит:

- Дык-к, дык-к, ды-ык-к... уы...

- Журавли курлычут, - говорит Вязанкин. Лицо его светится, как матовая медуза.

Ночь. От голоса в душе бессонно и муторно.

- Старуха врет. Она не может смириться, что Зотовы никогда не жили стаей. Она думает, что это от злобы друг к другу, а не от того, что в каждом просто хватало сил выживать в одиночку. - Дед даже не был раздражен. - Анна врет... В следующий раз она тебе скажет, что та война вообще была развязана лишь затем, чтобы один брат убил другого.

Решетка делит небо на прямоугольные ячейки. Ни в одной из них не видно птиц, только пухнет слепой белесый туман. За окном - шелест. Транквилизатор дробит на части наследство памяти. Почему осень укрепляет стаи, а к одиночкам подсылает призраков?..

В животе растут и лопаются пузыри несваренного кефира. Скрипит койка: уих-х, уих-х... Латаный, лоснящийся у карманов халат охватывает мои плечи, лопатки, грудь. Я встаю, я иду освобождать желудок от того, что в нем клокочет. Навстречу плывут стены коридора, зашарканный, неясного цвета линолеум. На середине пути, после девятого шага, из столовой слышится клич к стаду: оно будет отрабатывать манную кашу и будущий обед - клеить коробочки для детского пластилина. Этому есть название - трудотерапия. Вязанкин клеит старательно, глухонемой пьет крахмальный клейстер, я освободил себя от трудотерапии - в поднадзорке возможно и такое.

За стеклянной - небьющееся оргстекло - дверью туалета нет мест шелестит мятая газета. Стены и пол коридора плывут под веки в обратном порядке.

- Ты - Зотов? - голос дежурной медсестры звенит задорно.

- Я.

- Тебя Эсфирь Львовна вызывает, давай-ка...