Петр так и не нашел себе единомышленников - мельчане предпочли остаться зрителями. И тогда Петр - паршивая овца, урод в семье - стал воевать за чистоту зотовской породы в одиночку, исподтишка. Наблюдая этот поединок, мельчане не упускали случая прыснуть в кулак за Мишкиной спиной, - и уж подавно никто не думал помогать ему выстоять.
Петр вел тихую войну намеков и сплетен до самого Мишкиного отъезда. А когда Мишка в конце сентября, уже пропустив две недели занятий, умчался в Ленинград, Петр приступил к открытым полномасштабным действиям. До своей кончины он успел несколько раз сцепиться в рукопашной с Ритиной матерью Марией Хайми. В последней стычке он ее форменным образом отдубасил: принародно сбил с ног на улице и начал таскать за волосы по земле и охаживать своей инвалидной тростью - бушевал до тех пор, пока прохожие не оттащили его за сухую ногу. Прохожие тянули калеку за башмак и штанину, с него присползли брюки, а он все ругался и размахивал в пространстве клоком волос, точно пучком бурой тины. Выдранная из шевелюры Марии Хайми крашеная прядь так и осталась единственным трофеем Петра, если бывают трофеи в войне, которая ведется не ради приобретения, а ради отказа от приобретения, потому что завоеванный Вавилон означает поражение - он развратит, изнежит, перелицует на свой лад душу завоевателя... Через день после драки Петр отправился в столярные мастерские, где служил сторожем сутки через трое и заодно подтибривал досочки. Из заречья в город три пути: по двум автомобильным мостам и через тот, железнодорожный с пешеходной дорожкой, где сегодня шли мы. Автомобильные неблизко - выше и ниже по Ивнице, поэтому заречинцы, живущие, как мы, рядом с железкой, когда случается выбираться в город, по большей части пользуются кратким путем - вдоль рельсов. В то время пешеходная дорожка была в починке - кое-где не хватало перильцев, - но Петр все равно отправился к железнодорожному мосту.
Никто не видел, как он сорвался в холодную стремнину. Может, прошел поезд, и закачались доски, может, сам запнулся по хромости, может, поскользнулся на подгнившей сырой доске? - известно только, что Петр упал с моста и его задубелый труп прибило к берегу километром ниже по течению.
Смерть Петра, как это ни странно, разбудила совесть в недавно битой им Марии Хайми. Та всё же не посмела, не нашла в себе сил благословить семейное счастье своей дочурки. Она решила сама отговорить Мишку от его затеи, - решила объяснить ему, что даже женившись на змее, нельзя быть уверенным, что она тебя не ужалит. Или так: сочетаясь браком с уличным фонарем, пустое думать, что с этих пор он будет светить только одному тебе. И когда Мишка приехал на похороны Петра, Мария Хайми не нашла места лучше, чем кладбище, и времени лучше, чем молчаливые минуты проводов покойника, чтобы очистить совесть перед женихом своей дочери. Голову ее покрывал цветастый платок, несовместимый с выбранным местом и часом, - это лишь подчеркивало, что пришла она сюда не ради Петра, на чьем счету записана вина в умалении ее шевелюры, а ради Мишки или, что вернее, ради себя самой: ведь если верно, что совесть - это дар неба, данный человеку для спасения души, то облегченная совесть больше всего нужна ее хозяину, чем кому бы то ни было.
Когда гроб завалили землей, Мария Хайми отвела Мишку за кресты и начала ему что-то втолковывать. Она говорила - и я видела, как от ее слов Мишкино лицо становится пепельным.
В тот же день, не оставшись на поминки, Мишка вернулся в Ленинград. И пока мы в Мельне пили водку за упокой увечной Петровой души, Мишка в Ленинграде выстрелил себе в рот из именного дедовского револьвера.
Николай ВТОРУШИН
Старуха говорила так долго, что возникшая вдруг тишина осознается не как гармония мелких звуков, а как уродство - глухота. Сквозь глухоту упорно продирается жужжание осы, кружащей над земляничным вареньем. Скрадывая паузу, прикрывая ее движением, я поднимаюсь со стула и наливаю остывший чай в давно опустевший стакан Анны Михайловны. Старуха задумчиво сбивает сухой ладонью осу с варенья, оса потешно кувыркается на скатерти и исчезает со стола. В плотной глухоте я ставлю на место пустой чайник, опускаюсь на стул и чувствую под собой раскаленный уголь. Вскакивая, задеваю стол, - звонко подпрыгивает чайник, глухоты как не бывало, - на стуле корчится, дергая полосатым брюшком, раздавленная оса. От моего прыжка старуха приходит в себя.
Анна ЗОТОВА
- Я говорила... для двоих этого дома много. Если хочешь, живи с нами. Можешь выбрать любую комнату - платить не надо. Мы с Натальей всю жизнь о ком-то заботились... Для тебя этот город - чужой, ты в нем один, тебе приходится делать работу, какую не пристало делать мужчине...
Николай ВТОРУШИН
Жить с ней в одном доме?! Подчиниться ее тесному универсуму? Но в нем не повернуться, как в печной трубе. А разрушить его она не позволит. Не-ет... С меня достаточно того, что я живу в чужом городе, зачем проживать в нем чужую жизнь?
- Я подумаю.
Анна ЗОТОВА
- Я рассказала все, что могла. В нашем доме не осталось мужчин. Они ненавидели жизнь, и жизнь отплатила им за их ненависть. Но я никак не пойму, что же в ней было для них так непереносимо? Скажи мне: почему они ее ненавидели?
Николай ВТОРУШИН
- Я понял иначе. Они и не думали ненавидеть жизнь. Они ее любили. И делали это благородно: чувствуя ее расположение к себе, были ей верны и преданы, а видя пренебрежение, уходили от нее первыми. Только двое подкачали: в Якове было слишком много доверчивой фатальности, а Петр любил по-песьему, без достоинства. Во всех остальных благородства и достоинства было - хоть отбавляй! В этом - объяснение. Ведь в гордой любви нет прощения, и когда жизнь им изменяла, они даже не интересовались, почему так вышло, они просто раз и навсегда от нее отворачивались. - Пожалуй, это звучит слишком красиво, чтобы быть правдой. Да и старуха не поверит - как могут ее родичи любить?! Для нее любовь - вещь не из их гардероба: надень на них, и получится что-то нелепое, вроде цыганки в брюках. Больше меня не пригласят жить в этом доме...
13
Николай ВТОРУШИН
Водка жаром разбегается по жилам, теснит вон из сердца холодное величие декабря. В песне метели, распустившей белые космы, уже слышится радость - так может веселить яростный вой пожара. Роман Ильич зорко следит за столом, он начеку - стаканы полны на четверть, на один глоток. Я запиваю водку прямо из литровой банки, закусываю картошкой, смотрю в окно на мглистую декабрьскую метель, укутавшую землю в снег. Трубы воют ведьмачками, и нет больше желаний - только бы сидеть здесь, вытянув ноги в тепло рефлектора, чувствовать огонь, бегущий по жилам, только бы слушать древнюю песню пурги, фоном подложенную под повесть о закате Зотовых; слушать саму повесть - из уст свидетеля, который не держит зла на этих людей и которому, собственно говоря, плевать, говорить ли про них или про давешний скандал на рынке, когда у одной торговки в бочке соленых огурцов нашлась дохлая крыса. Хорошо, что ему плевать - он не ищет потаенный смысл в их, в общем, заурядных русских жизнях, не ищет предначертанную им от века судьбу; ему понятны эти люди, а понятное - всегда просто, будь то печная вьюшка или теория филогенеза. А в старухе нет понимания. Оттого она и разыскивает человека, способного понять ее родню, но понять так, чтобы те и в самом деле оказались виновны во всех сочиненных ею грехах: в братоубийстве, женоубийстве, детоубийстве, в жестокости и равнодушии, в ненависти и злобе к жизни - она хочет, чтобы равнодушие уживалось в них с ненавистью и чтобы ей объяснили: как это может быть? Старуха ищет человека, способного развеять ее сомнения относительно ею же вынесенного приговора во мне она такого человека не нашла... А Серпокрыл, который все понимает, понял и это, и теперь я окажусь виновным в болезни старухи, которая, быть может, просто промочила ноги...
Роман Ильич откусывает макушку вареного яйца и высыпает в рот - во след закуске - щедрую щепоть соли.
Роман СЕРПОКРЫЛ
- Скучно тебе здесь, поди, раз после бабки Зотовой готов еще раз всю эту историю...
Николай ВТОРУШИН
Дело не в скуке, просто мое воображение голодно, как триумфальная арка, - оно может сожрать армию. Теперь я сам сочиняю историю Зотовых, складывая, как пазлы, кусочки рассказов и легенд в надежде, что в итоге откроется нечто цельное, какие-нибудь "Бурлаки на Волге"...
Роман СЕРПОКРЫЛ
- Мы с Мишкой Зотовым были закадычные приятели. Секретов друг от друга не держали, делились, по-мальчишески, всем - от грибных мест до сердечных тайн, поэтому скажу точно: о семье Хайми он знать ничего не знал и с фамилией этой был знаком разве что со слов своей двоюродной тетки, упоминавшей ссыльного студента в сказании о переселении Зотовых в Мельну.
Как только мы сдали последний экзамен за десятый класс, из Ленинграда к Мишке примчался дед. Семен не был в Мельне лет шесть, однако самостоятельно решил, что именно Мишка выведет Зотовых в тот ученый, неугомонный мир, из которого возник когда-то перед Семеном ссыльный студент Сергей Хайми. Одним словом, дед во что бы то ни стало решил определить Мишку в университет. И то правда, через мать от деда-зоолога досталась Мишке любовь к разной мелкой живности - обожал ловить жуков и стрекоз и считать им ножки-крылышки, - но об университете он не мыслил и никогда о нем не говорил. Однако на предложение деда согласился сразу - не из покорности, просто он моментально поверил, что это именно то, что нужно.
В Ленинграде Мишка два года трубил на брони в каком-то химическом институте - выдувал в стеклодувной мастерской реторты и колбы, - потом-таки поступил в университет и стал наведываться в Мельну на каникулах. Потом умер Семен, за месяц сделавшись дряхлым, слюнявым стариком, и Мишка опять приехал домой. Он привез из Ленинграда в заказном автобусе гроб и под хлипким осенним дождем похоронил деда на кладбище, за часовней, где уложены остальные Зотовы, чьи остатки удалось собрать по свету.