ми кулаками. Быть может, он их не понимал или, хуже того, не верил в искренность и основательность их позиций просто потому, что они моложе его или более успешны; наблюдая, как они встают, чтобы петь гимны в конце литературных вечеров, он ощущал не идеологические разногласия, а стыд за них. Он никогда не умел участвовать в общественном воодушевлении, не пытаясь взглянуть на себя снаружи. Безусловно, он буржуа, более того, рантье и чиновник; но некоторые из них, из его прежних друзей, — тоже буржуа, еще большие, чем он, никогда толком не работавшие барчуки, что не мешает им с крайней серьезностью рассуждать о диктатуре пролетариата, сидя на террасе «Пэласа»{22}, закинув ногу на ногу, с виски в руках, только что выйдя из отельной парикмахерской. Они предрекали скорое падение Республики: ее сметет победоносный натиск социальной революции, — и в то же время успешно находили возможность ездить за государственный счет на заграничные конференции или получать жалованье за туманную деятельность в сфере культуры.
Но собственный сарказм, та самая склонность к язвительности ему не нравилась: он не доверял видимой ясности ума, с помощью которой досада смогла бы его обмануть. А что касается собственной цельности, то чего она стоит, если никогда не подвергалась искушению? Ни одна театральная дива не просила его написать драму под стать ее таланту, как просили Лорку Лола Мембривес{23} или Маргарита Ширгу{24}; ни одна патетическая чтица не жаждала декламировать его стихи, как эта утомительная Берта Сингерман{25}, которая собирала полные театры и, корчась, с аргентинским акцентом выкрикивала стихи Антонио Мачадо{26}, или Лорки, или Хуана Рамона Хименеса. Ему никогда не приходилось отказываться от видных общественных постов, чтобы телом и душой отдаться литературе: никто не собирался предлагать ему стать главным секретарем Летнего университета в Сантандере{27}, как Педро Салинасу, который жаловался на отсутствие покоя и времени, но на фотографиях с публичных мероприятий выглядел весьма довольным своей должностью. Мне ничего не стоит вообразить его, Хосе Морено Вилью, окруженного благодушным гостеприимством Студенческой резиденции: ему под пятьдесят, он почти всегда второстепенный персонаж на фотографиях более известных, чем он, людей, всегда скромный на этих снимках, готовый отойти в сторонку, формальный, иногда даже не удостоенный подписи на фотографии, не признанный, без открытой улыбки или гордой позы, которыми щеголяют другие, будто полностью уверены в том, какое место займут в памяти потомков. Он немолод и не одевается как молодой, внешним видом не похож ни на литератора, ни на преподавателя, а скорее именно на того, кем на самом деле является, — чиновника средней руки, не на делопроизводителя, но и не на служащего высокого ранга, может, на адвоката или рантье с небольшим стабильным доходом в столице какой-нибудь провинции, который не ходит к мессе и не скрывает своих симпатий к республиканцам, но никогда не выйдет на улицу без галстука и шляпы; это человек, кажущийся старше своих лет, хотя волосы у него еще не начали седеть; в свои сорок восемь лет со смесью меланхолии и облегчения он предполагает, что большие перемены в жизни его уже не ждут.
Звук шагов вывел его из оцепенения, очень глубокого и одновременно лишенного размышлений и даже воспоминаний, наполненного в основном апатией и еще чем-то, что не очень от нее отличалось: внимательным созерцанием маленького холста, на котором он провел только несколько слабых линий углем, и вазы с фруктами, принесенной днем из столовой Резиденции: айва, гранат, яблоко, гроздь винограда. Он расчистил от бумаг и книг часть стола, чтобы подчеркнуть чистые формы, и теперь наблюдал, как медленное отступление солнечного света из окна делает объемы плотнее, усиливая тени и смягчая цвета. Красный цвет граната превращался в цвет очень гладкой кожи; пыльное золото айвы сияло все ярче по мере того, как сгущался сумрак, не отражая свет, а излучая его; луч скользил по яблоку, как по полированному деревянному шару, и все же приобретал какую-то влажную плотность, соприкасаясь с кожицей винограда. Возможно, виноградины слишком чувственные, слишком осязаемые для той цели, которую он едва начинал чувствовать, прикрывая глаза. Нужен бы аскетичный виноград, как у кубиста Хуана Гриса или реалиста в эпоху барокко Санчеса Когана, визуально составляющий один объем, без легкого намека на липкость, подчеркнутого вечерним солнцем, солнцем Сорольи{28}, слишком зрелым, смешанным с той же легкой пылью, что шершавая поверхность айвы оставляет на пальцах, в ноздрях.
Под вазой с фруктами лежал лист из журнала «Эстампа»{29}: МАДРИД ПОСЕТИЛ ЧАРОДЕЙ ИЗ КАИРА. ПРЕДСКАЗАТЕЛЬ БУДУЩЕГО ОКОЛДОВЫВАЕТ ЖЕНЩИН. Слова «Мадрид» и «будущего» его взгляду представлялись такими же выпуклыми, как и формы фруктов. Каждый раз, когда он намеревался что-то рисовать, у него случался миг озарения, а потом — приступ уныния, как в тех случаях, когда в его голове неожиданно появлялась первая строка какого-нибудь стихотворения. Как сделать следующий шаг в чистом пространстве без указания страниц в записной книжке, листа в тетради для рисования или холста? Быть может, что-то подскажет текстура, или сопротивление, или мягкость бумаги. Он мог продолжить и обнаружить, что попытка не удалась: вторая строка, вымученная, не была достойна внезапного прозрения первой; на прекрасном просторе белой бумаги появлялось бесполезное пятно. Озарение будто исчезало, он не успевал ухватить его, а уныние оставалось с ним, и чтобы заняться работой, нужно было если не победить его, то, по крайней мере, оказать ему сопротивление, сделать первые шаги, как будто нет в ногах свинцовой тяжести. Но чем бы он ни занимался, с ним происходило одно и то же: легкое воодушевление, затем подступала усталость, и наконец — апатия, которую не всегда удавалось преодолеть. В конце концов, он был художник воскресного дня. И если занятия живописью требовали такого усилия, напряжения ума и умения, почему вместо того, чтобы отдать ей все сердце, весь талант, он распылял свои уже невеликие силы на занятия поэзией, где даже не погрузиться в работу руками и нет уверенности в приемлемом уровне владения техникой? Стоило взяться за дело, как нежелание рассеивалось, но на следующий день приходилось начинать сначала и вчерашний энтузиазм будто бы уже не мог повториться. Проделанный путь ничего не давал: каждое начало становилось новой отправной точкой, и холст или лист бумаги, перед которым он стоял околдованный и подавленный, казались еще более пустыми, чем когда-либо. Первая многообещающая линия, но очень неуверенная, горизонталь, что могла быть столом, где стояла ваза, или воображаемым морским горизонтом вдали, за его мадридским окном. Неизбежное озарение исчезало без следа, переходя в чистое уныние. И все же он и сам не знал как, но картина начинала проступать или стихотворение — писаться, упорствуя сами по себе, повинуясь силе, в которой совсем не участвовала его воля, ослабленная скептицизмом и просто течением времени.
Он считал себя человеком без амбиций, когда-то желавшим слишком многого и слишком разнообразного. Для исполнения желаний амбиции нужны: нельзя допускать, чтобы неверие и апатия разъедали тебя изнутри. Другие сумели сконцентрировать свои силы. А он распылялся, переходил от занятия к занятию, как путешественник, который в каждом городе проводит не больше нескольких дней и в итоге выдыхается от своего кочевья. Другие, помоложе, сближались с ним, желая перенять опыт, и вскоре оставляли позади, не благодаря за то, чем были ему обязаны: за его живопись и знание современного искусства; за его поэзию, ставшую новаторской раньше, чем у кого бы то ни было, следы которой, пока никем не признанные, явственно проглядывали у тех, кто снискал куда большую славу, чем он. Ему хотелось бы не волноваться по этому поводу: собственный упадок сил беспокоил его больше успеха других, вызывавшего у него легкую горечь, даже когда казался заслуженным. Ему было грустно, что он не реализовал свои возможности, не достиг того, на что был способен; не соответствовал благородному стоицизму того персонажа, которого он создал в своем воображении: другого Морено Вильи, такого же разочарованного, но с куда более спокойным сердцем, поэта, пишущего чуть ли не втайне, художника, настолько же далекого от славы, как Санчес Котан, которым он так восхищался, — тот провел жизнь, завершая тайные шедевры в келье картезианца, или как Хуан Грис, упорствовавший в своем строгом искусстве, невзирая на преследовавшую его бедность и шум непристойного триумфа Пикассо.
Не желая того, он остался один. Он продолжал жить в резиденции, несмотря на возраст и на то, что большая часть его прежних друзей давно от нее отдалилась, и это подчеркивало его чувство несоответствия времени и пространству. С другой стороны, он ничего иного не желал и не представлял себе жизни в другом месте. В одной комнате у него была студия, в другой — спальня, скудно обставленная мебелью, привезенной из Малаги, из родительского дома. Причитающуюся ему часть наследства он передал своим незамужним сестрам — им оно было нужнее. Ему казалось аморальным накапливать больше необходимого, ровно так же, как слишком много говорить или жестикулировать, показывать чрезмерное воодушевление или страдание или носить привлекающую внимание одежду. Строчка Антонио Мачадо не выходила у него из головы: «оставшийся примет бремя, ибо живому — живое»[7]. Ничто не принадлежало ему больше, чем вещи, от которых он отказался; жизнь — это подвешенное состояние, в котором важнее далекое, утраченное присутствие (шумный смех молодой американки, которую он называл Хасинтой в посвященных ей стихах, где ее имя повторялось как заклинание; ее непокорные светлые кудри). Ему нравилась профессия архивиста, которой он зарабатывал на жизнь: расписание было необременительно и придавало дням структуру, спасая от реально существующей опасности впасть в апатию и сомнения. Он редко появлялся в общих помещениях резиденции, да и обязанности его в ней были скромны: организовывать кое-какие лекции, сопровождать почетных гостей… Он мог целые вечера проводить у себя в комнате, наслаждаясь роскошью спокойного одиночества и неограниченного времени, оправдывая себя тем, что усердно и с пользой поработал, читая, откинувшись в кожаном кресле, давно потертом от соприкосновения с затылком и руками его отца, или воображая что-то, или набрасывая натюрморт, или даже этого не делая, а глядя в окно на дворик, окруженный кирпичными стенами, с олеандром, который посадил Хуан Рамон Хименес: аскетичная зелень листьев, тусклый красный цвет кирпичей, — или, прикрыв глаза, внимательно слушал звуки города, приглушенно доносившиеся до холма резиденции, как растушевка на рисунке, без ранящей грубости улиц. Клаксоны, звонки трамваев, зазывные крики уличных торговцев, монотонные голоса просящих милостыню слепых, пасодобли коррид, барабаны и трубы военных парадов, визгливая музыка народных гуляний и цирков, колокола церквей, речовки рабочих демонстраций и выстрелы уличных столкновений, свистки поездов долетали до его открытого окна впе