Ночь времен — страница 118 из 166

Услыхав это имя, Стивенс на мгновение оборачивается — лицо его покраснело.

— Профессор Карл Людвиг Россман? Он ваш друг, профессор Абель?

— Был, — произносит он, но так тихо, что Стивенс не слышит его ответа в шуме мотора, зато его слышит ван Дорен и моментально клюет наживку, предчувствуя возможность разузнать что-то новое.

— Он умер? Недавно? Не знал, что Россман был нездоров.

— На нашей кафедре мы восхищались им ничуть не меньше, чем Брёйером или ван дер Роэ. — Стивенс, разволновавшись, отрывает глаза от дороги и выворачивает шею к Игнасио Абелю — быстро и далеко, как птичка. — А вы действительно с ним работали? Как волнующе! В Веймаре, в Дессау? Его статьи тех лет не имеют себе равных. Этот анализ различных предметов, его рисунки… Если подумать, профессор Абель, при полнейшем моем к вам уважении, в некоторых ваших проектах чувствуется влияние Россмана.

Ван Дорен не реагирует на Стивенса, даже его не слушает — он во все глаза смотрит на Игнасио Абеля — голова слегка склонилась к плечу, одна бровь поползла вверх, сигарета зажата в прямых пальцах: он уже догадался.

— Его убили? В Мадриде?


Неохотно он понимает, что рассказывать может, но это, судя по всему, пользы не принесет; нутром он чувствует (только что добравшись до цели своего путешествия, еще не разместившись во временном своем пристанище, где он проведет как минимум следующие несколько месяцев — эфемерную часть будущего, покрываемую выданной ему визой) утомительность бесплодных пояснений, невозможность заставить других как-то понять, представить себе то, что сам он видел своими глазами, то, что не способен передать его неуклюжий и скудный английский, не говоря уже о репортажах, публикуемых в газетах, и мутных фотографиях, на которых почти все выглядит очень далеким и абстрактным. Что сможет понять этот Стивенс с его жизнерадостным лицом, которое на расстоянии выглядит совсем молодым, с этой его утомительной готовностью восхищаться? Как описать ему или ван Дорену страх смерти, от которого непроизвольно опорожняется мочевой пузырь, или приступ рвоты, когда ты в первый раз видишь труп с выпученными глазами и торчащим между зубов черным распухшим языком? Видеть и не видеть — большая разница: можно уехать, но продолжать видеть; закрывать глаза, крепко сжав веки, однако все будет тщетно: даже с закрытыми глазами ты будешь продолжать видеть лицо незнакомого тебе мертвеца, которое постепенно превращается в лицо профессора Россмана, хотя и не совсем, так что опознать его гораздо проще по наполовину отстегнутому от рубашки жесткому воротничку или значку кавалерийского полка на лацкане, чем по оплывшим, искаженным, подвергшимся фантастическим изменениям чертам. «Вероятно, это была ошибка, — говорит он, — его спутали с кем-то другим». Профессора Россмана он нашел в морге, в окружении зловония формалина и разложения плоти в жарком воздухе начала сентября, к шее его примитивной ладанкой шнурком была привязана картонка с номером, но лежал он не на одном из тех мраморных столов, на которых уже не помещались трупы с раскинутыми жесткими руками и ногами, торчащими по сторонам, как голые ветки, а на полу в задней пристройке, где гудели мухи и кишмя кишели муравьи. Этот образ и сейчас стоит перед его глазами: ударившая в нос вонь и сейчас для него сильнее, чем запах осенней земли и палой листвы, который проникает через опущенное стекло и смешивается со сладковатым ароматом сигареты ван Дорена. То, что видят его полузакрытые глаза, намного более реально, чем текущий момент и эта поездка в автомобиле по холмистой местности с лугами и лесами по сторонам; физически он так близок к профессору Стивенсону и Филиппу ван Дорену в этом ограниченном пространстве салона машины, но между ними существует граница, невидимый ров, уничтожить который словам не под силу. Внезапно к нему приходит понимание, что жил он какой-то ненастоящей жизнью с той самой ночи, как выехал из Мадрида; что мир, в котором живут другие, для него — мираж, галлюцинация; и именно то, что до сей поры стоит перед его мысленным взором, хоть он и уехал, делает его иностранцем, а вовсе не сведения, что значатся в его паспорте, выпущенном той Республикой, что со дня на день может прекратить свое существование; не фотокарточка, на которую несколько месяцев назад снялся какой-то мужчина — уже другой, уже не он. Он видит то, что эти двое не смогут себе представить никогда: сероватые лица мертвецов на пустырях, на вырубках Университетского городка, возле ограды Музея естественных наук, на тротуаре улицы Принсипе-де-Вергара, у подъезда собственного дома, под кронами деревьев тех аллей Ботанического сада, где несколькими месяцами ранее он назначал свидания Джудит Белый, в любой придорожной канаве в окрестностях Мадрида; мертвецов таких же разных и самобытных, как и живые люди; застывших в своем последнем движении вроде того, как могла бы запечатлеть его вспышка фотоаппарата, однако уже лишенных своей индивидуальности, сохраняющих лишь общие черты: они старые или молодые, мужчины или женщины, взрослые или дети, толстые или худые, конторские служащие и буржуа или просто несчастные люди, обутые в туфли или в альпаргаты, с дырами от зубов, что выпали когда-то сами по себе, или от золотых коронок, вытащенных ворами, которые поднимутся с постели задолго до рассвета, чтобы обчистить трупы, у кого-то из них на лице по-прежнему очки, руки связаны или широко, как у марионетки, раскинуты, они с окурком в углу рта или с румяным хворостом, который какой-то шутник всунул им в зубы, с волосами, дыбом вставшими от ужаса, взъерошенными со сна, как у поднятого посреди ночи с постели, или гладко зафиксированными бриллиантином; мертвецы в пижамах, мертвецы в майках, мертвецы с галстуками и стоячими воротничками, мертвецы с крепко сжатыми веками и мертвецы с распахнутыми глазами, одни — с широко открытыми, словно хохочущими, ртами, другие — с подобием сомнамбулической улыбки на губах; мертвецы, упавшие на спину, уткнувшиеся лицами в землю и лежащие на боку, подогнув ноги, с одной-единственной дырой в затылке и грудью, изрешеченной выстрелами; мертвецы, лежащие в луже крови, и такие аккуратные, словно умерли от удара молнии или от инфаркта; мертвецы с животами раздутыми, как у трупов ослов или мулов, и мертвецы, лежащие поодиночке или сваленные в кучу, мертвецы безупречно чистые или же в брюках с пятнами мочи и кала и с засохшей блевотиной на рубашке — одинаковы они только в мертвенной серости кожи. Незнакомые мертвецы, сфотографированные анфас и в профиль, расклассифицированные в каталогах Генерального управления безопасности, куда каждый вечер приходит фотограф с ассистентом, чтобы наклеить на большие листы картона только что проявленные фотографии, те самые кадры, которые они наснимали с рассвета, объезжая мадридские пустыри. Вооружившись ножницами и бутылочкой клея, ассистент вырезает карточки и вклеивает их в альбом, в верхнюю часть прямоугольника, где внизу остается пустое пространство с пунктирными линиями, которое они никогда не заполняют: место для имени и фамилии, адреса, причин смерти. Испуганные люди толпятся над каталогом, рассматривают фотографии, перелистывают страницы, толкают друг друга локтями в слишком тесной и душной, насквозь прокуренной комнатке, где пол завален окурками. Скоро взгляд устает, и лица на фотографиях становятся одинаковыми, воплощением обобщенного чернобелого портрета мертвеца, в котором невероятно трудно узнать своего знакомого или родственника. Слышится шелест тихих разговоров, шарканье ног; время от времени раздается крик: какая-то женщина упала в обморок, вдруг кто-то резко, по-звериному, заходится плачем, повторяя чье-то имя, громко восклицая.


Весь день он провел на улице, но и к десяти вечера не смог установить местонахождение профессора Россмана. Так как машину у него реквизировали, а трамваи ходили совершенно непредсказуемым образом, он перемещался из конца в конец Мадрида пешком, под солнцем, по-летнему жарким, или в переполненных вагонах метро. В квартире его возвращения ожидала сеньорита Россман, слишком напуганная, чтобы вернуться в свой пансион. Она явилась к нему рано — не было и восьми. «Вы должны мне помочь, профессор Абель! Какие-то люди вчера вечером увели моего отца. Мне они сказали, что отец, ответив на пару вопросов, вернется домой, но не захотели сказать, куда его забирают. У вас есть в Мадриде связи, есть знакомые, они, полагаю, смогут отыскать сведения о том, что сталось с моим отцом. Вам-то известно, каков он: готов разговаривать с первым встречным. Он часто захаживал в одно кафе — по соседству, рядом с нашим пансионом, и говорил там все, что ему заблагорассудится. Направо и налево рассказывал, что война — не гулянье, и если не станет больше дисциплины и меньше речей и парадных маршей, то фашисты возьмут Мадрид еще до конца лета. Да вы и сами знаете — вы же слышали, как он тысячу раз повторяет одно и то же. Люди там вряд ли его понимали, а он рассказывал им и о Марке Аврелии, и о варварах: о тех, что снаружи, и о тех, что внутри, и излагал эти свои теории. К тому же дискутировал с хозяйкой пансиона, а у той — сын-анархист. Может, кто-то услышал, что человек говорит с акцентом, и принял его за шпиона». Боялась она не только за него, но и за себя; боялась, что те люди, которые пришли за ее отцом, придут еще раз — за ней. Всю ночь не смыкала она глаз в своей комнате. Вспоминала о том, что профессор Россман по случаю жары расстегнул жесткий воротничок рубашки, что он дремал в кресле-качалке рядом с балконом, что выходит на улицу Де-ла-Луна, где расположилась то ли казарма милиции, то ли штаб анархистов. Когда за ним пришли, единственное, что пришло ему в голову, так это попросить разрешения застегнуть воротничок, надеть пиджак с галстуком и сменить домашние тапочки на ботинки. Однако его увели как был: в не-застегнутой рубашке и без пиджака, в старых войлочных тапках. По крайней мере, ему удалось надеть очки, которые он, засыпая, положил на тумбочку рядом с креслом. К ним пришли трое: довольно вежливые, с пистолетами, какие-то неприметные, словно полицейские. Сеньорита Россман вспоминала потом, что ничто не предвещало опасности, что ни она, ни ее отец ничего не заметили: не было ни обычных в таких случаях громких шагов на лестнице, ни нетерпеливого стука во входную дверь пансиона в сопровождении настойчивой трели дверного звонка. Сначала она вообще не понимала, что происходит. Помнила, что отец ее так и сидел в кресле-качалке, очень бледный, мигая от потоков света, хлынувших в комнату, когда один из пришедших раздвинул гардины перед началом обыска. Эти трое с невозмутимым нахальством заняли собой невеликое пространство той комнатки, по которой сеньорита Россман и ее отец уже выучились передвигаться с величайшей осторожностью, используя каждую пядь площади: две одинаково узкие железные кровати, умывальник с овальным зеркалом, маленькая книжная полка с теми немногими книгами, что им удалось не растерять за последние неспокойные годы переездов с места на место, консоль у стены, на которой оба они по очереди писали письма и заполняли формуляры, а сеньорита Россман еще и готовилась к урокам немецкого языка. За считаные минуты постели были выпотрошены, матрасы перевернуты, книги полетели на пол вместе с важными документами, формулярами, дипломами профессора Россмана, содержимым его бездонного портфеля, одеждой из платяного шкафа. Сеньорита Россман сидела на стуле, плотно сжав костлявые коленки, сдвинув большие ступни, опершись локтями о бедра, закрыв руками лицо. Она задрожала — в точности так же, как дрожала в практически таком же узком номере московской гостиницы «Люкс», когда ни к ней, ни к ее отцу никто не приходил, когда их будто бы вовсе не замечали, когда не было известно, позволят ли им выехать из СССР. Когда его уводили, он сказал ей пару слов по-немецки, и один из пришельцев тут же ткнул его в бок пистолетом: «Поосторожнее тут с разговорчиками на непонятном языке».