ремешку, как туманная полихромия оркестровки Равеля, оттенявшая звуки близкие и отчетливые: крики играющих в футбол, свистки судей на спортивных площадках и вдруг что-то сельское: блеяние стада овец, пасущегося на ближних вырубках. Напрягая внимание, он слышал и ветер в тополях: он мог бы на слух определить уровень воды в оросительном канале рядом с резиденцией, подводящем влагу к огородам на другой стороне Ла-Кастельяна. Он был в Мадриде и за его пределами одновременно, на той черте, где город заканчивался, и не мог представить, что живет где-нибудь в другом месте (но пройдет чуть более года, и он уедет из Мадрида, да и вообще из Испании, и больше никогда не вернется). Его оседлость контрастировала с кочевьем других, тех, кто смог сконцентрироваться на одной цели и стремился к ней с рвением, которое, возможно, само по себе делало неизбежным ее воплощение. Лорка стал успешным автором, пачками давал премьеры в Барселоне и Буэнос-Айресе, бесцеремонно рассказывал всякому, что зарабатывает кучу денег, с почти мальчишеским бесстыдством радовался размаху своего триумфа, словно до сих пор был юношей, словно не приближался к сорока годам, носил эти яркие рубашки, так контрастировавшие с его бесшеей головой курносого крестьянина, будто не замечая, как на него смотрят, не замечая физическое неприятие, с которым от него отходят. Бунюэль{30} сделался кинопродюсером, купил себе роскошный автомобиль и принимал гостей, куря сигару и положив скрещенные ноги на огромный стол в кабинете на верхнем этаже в новом здании на Гран-Виа. Успех способствовал забывчивости или извинял ее: видя на фасадах кинотеатров афиши фильмов Бунюэля об анадалусийских танцорах фламенко и арагонских крестьянах с широкими поясами и накрашенными глазами, Морено Вилья вспоминал о неприязни, с которой тот не так давно смеялся над Лоркой с его цыганскими романсами. Салинас коллекционировал кафедры, должности, лекции, официальные посты и даже женщин, судя по тому, что рассказывали в Мадриде; Альберти{31} и Мария Тереса Леон{32} ездили в Россию на средства Республики и, возвращаясь, фотографировались на палубе корабля, словно два киноактера на гастролях, оба воздевали сжатые кулаки: она в мехах, светловолосая, с ярко накрашенными губами, эдакая советская Джин Харлоу с лицом испанской куклы. Бергамин{33}, всегда такой аскет, теперь не выходил из служебной машины. Он получил ее сразу, раньше всех: однажды утром в тот первый месяц Республики, который спустя немногим более четырех лет кажется таким далеким, Морено Вилья рассеянно прогуливался в тени деревьев по бульвару Реколетос, и вдруг около него, хрипло просигналив клаксоном, остановился огромный черный автомобиль; открылась задняя дверца, а внутри Бергамин: в визитке, с сигаретой в руках, широко улыбаясь, приглашает сесть в машину. Очень скоро Дали{34} станет так же богат и так же деспотичен, как Пикассо; он больше никогда не пошлет ему, Морено Вилье, открытку, полную восхищения, благодарности и орфографических ошибок, никогда не назовет его, перечисляя имена мастеров, которые его многому научили, а ведь именно он первым показал Дали фотографии тех новых немецких портретов, где потрясающая техника и новаторская манера сочетались с реализмом Гольбейна.
И Лорка никогда не признает, что обязан ему, а ведь кто первым совместил авангардную поэтику с метрикой народных романсов, кто раньше съездил в Нью-Йорк и создал поэзию и прозу в ритме вибраций этого города с его шумом поездов на эстакадах и разноголосым звучанием джаз-бэндов? Лорка с большой развязностью читал в резиденции стихи о Нью-Йорке и свои впечатления об этом городе в прозе, иллюстрируя все это музыкальными записями и проекциями фотографий, и притом, что Морено Вилья сидел в первом ряду, ни разу не упомянул его очевидное первенство.
Известность других делала его невидимым; следовало бы отказаться от существования, исчезнуть, чтобы не отбрасывать разоблачительную тень на торжествующие лица своих должников. Лучше одиночество, раз уж с великодушием не получается. Писать стихи при таком редкостном конфликте ярости и апатии, зная, что по какой-то причине они непроницаемы для успеха. Делать разыскания в архивах, в которые веками никто не заглядывал, исследовать жизни карликов и шутов при мрачном дворе Филиппа IV, Карла II. Не думать ни обо всей проделанной работе, ни о сомнительном будущем своих картин, ни о вероятном отходе от моды, который его не волновал, но причинял боль, словно оскорбление всем тем годам, что он посвятил живописи, не получив признания. Не воображать себя художником: умерить ожидания, сузить поле зрения. Сконцентрироваться на относительно простой проблеме, но тоже неисчерпаемой: как изобразить на небольшом холсте эту вот вазу с несколькими фруктами. Но что, если он и вправду заслуживает весьма посредственного места, в котором оказался? Ведь может же быть, в конце концов, что Лорка не умалчивает о том, чем ему обязан, а просто-напросто не читал ни его стихов о Нью-Йорке, ни книги прозы об этом городе, которую он написал на обратном пути и опубликовал частями в газете «Эль-Соль»{35}, при всеобщем равнодушии (в Мадриде как будто не особенно интересовались внешним миром: он пришел в кафе на следующий день после возвращения из Нью-Йорка, заранее взволнованный всем тем, что ему предстоит рассказать, а друзья приняли его так, будто он никуда и не отлучался, и не задали ни единого вопроса). А что, если он просто состарился и его отравляет ровно то, что всегда отвращало, — обида? Имея гораздо больше заслуг, чем он, Хуан Рамон Хименес отравлен недостойной горечью, навязчивой мелочностью, подпитываемой каждым — самым крошечным — случаем пренебрежения к нему, воображаемым или действительным, которое его задевает, каждой крупицей признания, доставшейся не ему, и этой грязной водой мутится его блестящий талант. Как гнусно, если тебе не хватает не только таланта, но и благородства, если ты позволил безвозвратно пропитать себя злобной ярости стареющего человека по отношению к тем, кто моложе, отдался отвратительному чувству, что тебя обижает удача других, за кем ты ревностно следишь и кто вовсе не обращает на тебя внимания, но они оскорбляют тем простым фактом, что без видимых усилий добились того, в чем тебе, несмотря на все заслуги, отказано. Но действительно ли он хотел бы быть как Лорка, с этим его успехом, основанным на любви к фольклору и корриде, на пристрастии к вечеринкам дипломатов и герцогинь? Разве он не сказал себе однажды, что его тайные образцы для подражания — Антонио Мачадо и Хуан Грис? Он не представлял себе Хуана Гриса досадующим на успех Пикассо, обиженным его непристойной энергией, его обезьяньим скоморошеством, тем, что он заполнял красками холсты так же быстро, как соблазнял и бросал женщин. Однако Хуан Грис, один, в Париже, уже не в тени другого, а полностью стертый им, больной туберкулезом, возможно, и имел в глубине души ту самую уверенность, которой ему, Морено Вилье, не хватало: он повиновался одной-единственной страсти, он сумел, как аскет или мистик, отказаться ото всех мирских удобств, без которых сам он обойтись бы не смог, хоть запросы его и скромны: стабильное жалованье чиновника, две смежные комнаты в резиденции, хорошо сшитые костюмы, английские сигареты. Это неправда — он не отошел от мира. Озарение, которое чуть не случилось с ним, когда он смотрел на вазу с осенними фруктами и притягательно-вульгарную страницу иллюстрированного журнала, ни к чему не приведет: он не способен поддерживать требующую сил дисциплину наблюдения, состояние вклю-ченности, которое заострило бы его взгляд и водило бы его рукой по белому листу тетради. Кто-то идет по коридору, ступая с почти агрессивной целеустремленностью, кто-то стучит костяшками пальцев в его дверь, и даже если визит будет очень кратким, восстановить эту на миг нащупанную сосредоточенность, этот род благосклонности уже не получится.
— Войдите, — сказал он, смирившись с тем, что его отвлекли, а в глубине души почувствовав облегчение, покорный, все еще держа уголек с толстым жирным кончиком в руке, очень близко к поверхности холста.
Игнасио Абель вторгся в спокойствие его комнаты, принеся с собой спешку улицы, активной жизни, словно, открыв дверь, впустил поток холодного воздуха. Морено Вилья заметил, как посетитель окинул взглядом беспорядок комнаты, которую никто не убирал, эдакий гибрид студии художника, библиотеки эрудита и логова холостяка: картины, прислоненные к стенам, рисунки, кое-как сложенные стопками на полу, тряпки в пятнах краски, открытки, беспорядочно пришпиленные к стенам. Костюм Игнасио Абеля с широкими брюками и двубортным пиджаком, его шелковый галстук, сверкающие крепкие ботинки, хорошие наручные часы заставили его почувствовать всю бедность собственного внешнего вида: блуза в пятнах краски, парусиновые туфли, в которых он обычно занимается живописью. Однако Морено Вилье, который, быть может, провел слишком много часов своей жизни с людьми моложе себя, было приятно, что Игнасио Абель примерно того же возраста, что и он сам, а особенно — что не старается изображать молодость. Но знакомы они были лишь шапочно:
Абель тоже принадлежал к миру других, тех, у кого карьеры и проекты, тех, кто способен действовать, пышет практической энергией, которой у него самого никогда не было.
— Вы работали, а я вас прервал.
— Не беспокойтесь, друг мой Абель. Я весь день провел один, и у меня уже появилось желание с кем-нибудь побеседовать.
— Я отвлеку вас всего на несколько минут…
Гость посмотрел на наручные часы, чтобы точно знать, сколько времени здесь проведет. Развернул бумаги на столе, откуда Морено Вилья убрал вазу с фруктами, на которую Абель бросил быстрый заинтригованный взгляд, а потом сразу в другом направлении — на почти чистый холст, где единственным плодом нескольких ленивых часов созерцания была пара линий углем. Активный человек, регулярно сверявшийся с ежедневником и звонивший по телефону, водивший автомобиль, работавший по десять часов в день над созданием Университетского городка, недавно закончивший крытый муниципальный рынок и общественную школу, он интересовался деталями: сколько должна длиться его лекция, на каком проекторе можно будет показывать фотографии, сколько афиш напечатали, какое количество приглашений роздали. Морено Вилья наблюдал за ним со своего берега времени, импровизируя ответы на вопросы о том, чего он не знал или о чем до сих пор не думал. Игнасио Абелю, чтобы оказаться там, где он есть, при весьма средних стартовых условиях нужна была чрезвычайная целеустремленность, душевная и физическая энергия, сквозившая в движениях и чрезмерной сердечности, как будто в каждый момент, перед каждым человеком он прикидывал, насколько важно показаться приятным. Быть может, его, Морено Вилью, жизнь никогда не заставляла слишком напрягаться, и от этого происходили склонность к апатии и легкость, с которой он менял цели и признавал поражение; лень наследника скромного состояния, все же позволявшего жить, не прилагая особых усилий, главное — не стремиться к большему, уютно погрузившись в сонную инертность, в безволие среднего класса испанской провинции. Он глядел на золотые часы, на ма