вычеркивает его из ее жизни — в этот самый момент, нынешней ночью, пока профессор Россман, один из многих томящихся в темном подвале заключенных, ожидает, когда за ним придут, или он уже убит, но тело никто не опознал, никто не подписал его имя под маленькой, как на паспорт или визу, фотокарточкой, которую аккуратно вклеит клерк в один из толстенных томов регистрации умерших. Он включил радио: дрожащий от возбуждения голос диктора в очередной раз анонсировал скорое освобождение Арагона и неудержимое наступление на Сарагосу народной милиции. Приглушив звук, он принялся искать вражескую волну; на «Радио Севильи» другой голос, очень похожий на первый, хотя и гораздо более далекий, прорываясь сквозь помехи, прославлял героическую оборону Алькасара в Толедо, о беспримерную стойкость защитников которого одна за другой бесславно разбиваются волны марксистских орд. Когда все это закончится, нужно будет заняться не только разбором руин, завалов и погребением кое-как закопанных трупов, но и приступить к расчистке слов: в масштабах всей страны сесть на строжайшую диету, жестко ограничить употребление прилагательных «неудержимый», «необоримый», «непобедимый», «непростительный», «неизбежный», «пламенный», «героический», «безумный»… Где-то поблизости зазвучали шаги, — вздрогнув от страха, он тут же выключил радио. Потушил свет и замер в кромешной тьме. Послышались голоса, среди них — голос привратника. Если они идут кого-то брать, то и привратник последует за милицейским патрулем, наверняка в той же позе, как и всегда, чуть склонив голову, в которой при входе в дом встречает и его самого. Позвонили в дверь напротив, через площадку. Не зажигая света, с чрезвычайной осторожностью прокрался он по длинному коридору. Заметил, что часы на стене стоят. Давно их не заводил. Подойдя на цыпочках к двери, прильнул к глазку, однако ничего не услышал и не увидел: на лестнице было темно. По ночам ему не раз слышались в пустой квартире разные звуки: какой-то шум, голоса тех, кого нет, звяканье приборов в столовой в конце коридора, бормотание радио, болтовня служанок, их суета на кухне. Через щели ставней, закрытых в целях светомаскировки, улица Принсипе-де-Вергара да и весь очерченный крышами горизонт Мадрида казались огромным темным пространством, столь же плотно населенным разными страхами, как и густые леса в старинных сказках, которые когда-то он читал детям, когда те были маленькими. Гипнотизирующий свет фар, сирены. В полной тишине раздаются чьи-то шаги, какой-то разговор, щелканье зажигалки — все это звучит в темноте спальни с отчетливостью, достойной акустического эксперимента. На не застланную постель он упал в чем был: не раздевшись и даже не разувшись, провалился было в сон, но вдруг проснулся — с мерзким послевкусием сардин во рту и бешено стучащим сердцем. Дрожала кровать, плясал на тумбочке ночник, вибрировал весь дом, а он в тоскливом смятении пробуждения не мог понять, откуда взялась эта вибрация, этот шум, который грохочет так долго и так близко. Воющие сирены прояснили ситуацию: бомбардировщики. Летят на небольшой высоте, без спешки выбирая цели в городе, в котором нет никакой противовоздушной обороны, если не считать бессмысленной пальбы из ружей и даже пистолетов с крыш по немецким юнкерсам. Не шевелясь, лежа на спине, он всем телом, скорее с отвращением, чем со страхом, прочувствовал один за другим все толчки, несколько меньшие по силе, чем рокот уже удалявшихся моторов. Бомбили кварталы бедняков — не этот, в котором, как им хорошо известно, живет много своих. А у нас — у нас практически нет авиации, за исключением жалкой французской рухляди времен Великой войны, нет даже мощных сирен, которые завопили бы так, чтоб содрогнулись земля и воздух, у нас только допотопные механические гуделки вроде тех, что зазывают на ярмарку: штурмовики устанавливают их на мотоцикл и одной рукой крутят ручку, а другой рулят, шкандыбая по темным улицам. Свисту и глухим взрывам бомб вторили каскады ружейных выстрелов. Потом все смолкло и воцарилась тишина, в которой зазвучали сирены скорой помощи и колокольца пожарных машин. В охватившем его полусне внезапно появилось бесконечно живое воспоминание о Джудит, мгновенно его возбудившее: как она щелкала челюстями, когда его ласки приближали ее к оргазму, когда она была так близко к нему, нагая и напряженная, почти неподвижная, с закрытыми глазами, пятки уперты в простыню, одна ее рука направляет его, требует замедлить ритм, сжимает его пальцы, направляя их в нужную точку, с нужной силой, смачивая их своими соками. Она приоткрывала рот, хотя дышала носом, с усилием, почти со стоном, и, сжимая пальцы, напрягала мышцы, тянула носки ступней. И вот теперь, в темноте супружеской спальни, в которой Джудит никогда не появлялась, на смятых и грязных простынях, где не осталось уже и следа запаха Аделы, он стал мастурбировать, безуспешно пытаясь представить, что к нему прикасается рука Джудит, стараясь вообразить ее тело, ее сладострастную и такую нежную близость. Но все оказалось напрасно: бесплодный спазм и — уже все, и его охватывает еще более острая и пустая тоска, обжигает чувство стыда: как же грустно и смешно — мужчина почти пятидесяти лет занимается рукоблудием, мучаясь бессонницей в охваченном войной городе. Уже светало, когда наконец удалось уснуть — с холодной каплей на животе и горьким сожалением, что он не бежит сейчас же на улицу продолжить поиски профессора Россмана.
Проснувшись, он решил, что уже очень поздно. Недовольство собой ощущалось как нечто почти столь же материальное — хоть жуй, — как и вкус консервированных в масле сардин, оставшийся во рту. Но не было еще и восьми. Он принял душ, яростно почистил зубы, сбрил перед зеркалом серые и белые колючки на подбородке, стараясь не встречаться с собой взглядом. По крайней мере, вода из крана еще текла, а в ящиках комода лежали чистые и выглаженные сорочки (каждый раз, когда он спускался с сумкой грязного белья, привратник начинал сокрушаться: зачем же он себя так утруждает? его супруге ничего не стоит подняться и забрать его вещи в стирку, да он и сам мог бы это сделать). Он снова пойдет к Бергамину. Снова будет задавать вопросы в конторах и реквизированных дворцах, спрашивать в милицейских казармах, где уже был вчера. Сходит в Главное управление безопасности, в народный дом, в Общество изящных искусств, в кинотеатры «Европа» и «Беатрис» — там, говорят, чуть ли не все подвалы заполнены арестованными, а некоторых со связанными руками держат под охраной прямо в зрительном зале, где публика раньше смотрела кино. Уже в прихожей, когда он стоял перед зеркалом, поправляя галстук, зазвонил телефон — сеньорита Россман Она извинилась за столь ранний звонок, а потом умолкла, и он воспользовался этой паузой, чтобы сказать, что новостей пока нет, но ей не нужно беспокоиться: он выходит сейчас из дома, будет продолжать поиски. Потом он набрал номер секретарши Бергамина, но там никто не ответил. Безотлагательные нужды войны нимало не поспособствовали тому, чтобы испанские конторы и присутственные места начинали работать раньше обычного. Ему вспомнился плакат, увиденный в метро: «ВСЕ НА ФРОНТ! УМРЕМ, НО НЕ ОТСТУПИМ! ПОЛК. КРАСНЫЕ ПУЛИ" ЖДЕТ ВАС! (Запись с 9:00 до 13:00 и с 16:00 до 19:00.)» Даже ради того, чтобы дать людям возможность умереть, но не отступить, часы приема добровольцев не изменились. Он спустился позавтракать в молочную лавку поблизости, на улице Рамон-де-ла-Крус — с гладким мраморным прилавком и белым кафелем на стенах. Снаружи лавка казалась закрытой, но он постучал по металлической рольставне условленным образом, и хозяин, его давний знакомый, впустил посетителя, быстрым взглядом окинув улицу из конца в конец, после чего снова плотно закрыл дверь. При прежней (все еще такой близкой) жизни каждое утро, спозаранок, лавочник, поднявшись по черной лестнице, приносил им молоко и масло, которое так нравилось детям, а летом он радовал их сливочным мороженым с корицей. Прилавок и стены все так же сверкали белизной, но со стены исчезли календарь с Богородицей Альмуденской и изображение Иисуса Мединасели в рамочке. «Вам-то, дон Игнасио, я завсегда открою, потому как давно вас знаю и доверяю, а вот заявится сюда патруль с мушкетами и реквизирует запас товара на несколько дней, так что мне тогда делать, скажите-ка на милость? Они ж забирают столитровый бидон молока, говоря, что это-де для ополченцев на фронте или для детей-сирот, и расплачиваются как бы чеком — выписанной тут же бумажкой, а к чему мне эта бумажка? Или даже и этого не дадут — просто кулак вверх, да как гаркнут хором: ОБП!
И тем самым как бы уже и расплатились — а кто им что поперек скажет? Они-то, конечно, называют себя братьями-пролетариями, а я им кто — буржуй, что ли? Разве не вставал я каждый божий день в три-четыре утра с тех самых пор, когда макушкой до прилавка не доставал? Кто не работает, тот не ест, только и твердят. А если у меня мой товар отнимут, то я-то что буду есть, все так же убиваясь на работе? Сами-то они что за работники, если даже на фронт не потрудились отправиться? А детей моих, что, разве комитет какой или Международный Красный Крест прокормит, ежели мне придется закрыть лавочку, потому что все разворуют, или они явятся сюда в одно прекрасное утро и заявят, что теперь моя лавка — коллективная собственность, или что я изменник и фашист, и всадят в меня пулю-другую у стены кладбища Альмудены или в парке Сан-Исидро — уму непостижимо, надо ж было такие места выискать, чтоб людей убивать! Простите, что душу вам изливаю, дон Игнасио, но вы человек порядочный, а я ведь тут день-деньской один, поговорить-то мне не с кем, так что, не дай-то бог, голова от мыслей разных вскорости треснет… Вы сами-то как думаете, это надолго еще? Ведь ежели вскорости лучше не станет, то и недели не пройдет, как у меня ни молока не будет, ни кофе, да и сахар того и гляди закончится. Не желаете ли еще чашечку кофе, за счет заведения?» Лавочник — мирный толстяк с мягкими и округлыми подбородком и руками, словно вскормленными тем самым вкуснейшим маслом и густыми сливками — его гордостью, — которые ценили постоянные его покупатели, из коих теперь уже почти никого не осталось: все либо в бегах, либо скрываются, а кто-то уже изгнан взашей посреди ночи из квартир и расстрелян где-то, впрочем не так и далеко отсюда: на вырубках и пустырях на окраине города, там, где кончаются фонари. Он говорил, обращаясь к Игнасио Абелю, и в то же время внимательно следил за его стаканом кофе с молоком и за выражением лица — одобрение там отразилось или неудовольствие — своего странного, не уехавшего из Мадрида и не выглядящего откровенно напуганным клиента. Однако ж беспокойный взгляд молочника то и дело обращался к полузакрытой ставне, стоило ему услышать на улице шаги или рык мотора. Невозмутимый толстый торговец, когда-то церемонно приветствовавший дам этого квартала и помнивший уменьшительные имена всех служанок, живет теперь, запершись в своей лавке, которую не захотел ни покинуть, ни закрыть, засел в этом редуте с белоснежным прилавком и белыми кафельными стенами, куда вложены труды всей его жизни: и нечеловечески ранний подъем, и сбережения — сентимо за сентимо, и непременная услужливость по отношению к господам, которые требовали называть себя донами и доньями, сеньорами и даже сеньорами маркизами, но при этом далеко не всегда вовремя оп