Ночь времен — страница 128 из 166

лачивали свои счета молочнику; и вот теперь, не ведая за что, он, никогда ни во что не встревавший и не интересовавшийся политикой, должен жить в страхе, сказал он, понизив голос, и всечасно бояться, что кто-нибудь явится к нему и силой отнимет нажитое, ну или засадит в него парочку пуль. В его глазах, слегка навыкате, сквозит страх, и от страха же подрагивает второй подбородок; вот он говорит с Игнасио Абелем, и вдруг по лицу его становится видно, что даже его собственное доверие к давнему знакомому и соседу весьма респектабельного вида не может избавить его от уколов подозрения: есть же теперь и такие, кто доносит на своих соседей в надежде на собственное спасение, рассчитывая снискать расположение расстрельного взвода; да и неизвестно, не потому ли этот господин так спокойно проживает в этом районе, что на самом деле он — сообщник тех самых убийц с пистолетами, которые заявляются с обыском по ночам и уводят с собой людей, и те уже не возвращаются. На мясистом лице лавочника было все то же любезное выражение, но во взгляде появился страх, и глаза стали косить, когда он получал плату за кофе и благодарил за чаевые. Чтобы увидеть этот страх, нужно как следует присмотреться, ведь всем известно, что открытая демонстрация страха — вернейший способ выдать себя, а уж тем более в этом районе, что это не менее откровенный сигнал, чем покупка мощных батареек, дающих возможность поймать где-нибудь в дальней комнате вражескую радиостанцию, или, к примеру, такой явный прокол, как ранним воскресным утром проскользнуть в боковую дверь церкви, не превращенной пока в гараж или склад, где пока еще служат мессу.

Но тот же страх, если как следует присмотреться, можно заметить и на лицах, в которых читается явная уверенность или показная наглость: к примеру, на лице привратника. Привратник, невзирая на синий комбинезон, кобуру и берет, все также, словно в прежней ливрее и фуражке, кланяется жильцам влиятельным и тем, чей статус пока неясен, и на кого, возможно, сам же вскоре и донесет; и пусть он сегодня прилежно вздымает кулак, стоя на тротуаре и провожая военные шествия, — всем прекрасно известно, что еще совсем недавно в разговорах с разносчиками и служанками он выступал ровно за те партии, которые называл партиями порядка, и что ему случалось порой увлечься и распустить язык, отмечая возлияниями в молочной или бакалейной лавке славные достижения Легиона в деле подавления восставших горняков Астурии в 1934-м. И кто-нибудь ему это припомнит. Кто-нибудь вполне может назвать его имя в надежде отвести беду от себя, направив ее на другого. Игнасио Абель видел иногда в идущем навстречу пешеходе знакомое лицо (верно, какой-нибудь сосед, рискнувший выйти на улицу, предварительно не очень ловко замаскировав свой буржуйский статус тем, что перестал бриться, носить галстук и сменил шляпу на берет) и узнавал страх в его глазах, избегавших встречи с его взглядом. Страх на собственном лице видеть он не мог, однако чувствовал его и представлял себе собственное лицо — незнакомое, испуганное, в тщетном усилии достичь невозможного — скрыть следы страха, когда вооруженный патруль внезапно направляется прямо к тебе, или рядом, визжа тормозами, останавливается автомобиль, или ночью раздается топот ног, галопом взлетающих по мраморной лестнице слишком богатого дома. И даже если б никогда прежде не встречал он своего шурина Виктора, ему хватило бы одного взгляда на него вчерашним утром на бульваре Реколетос, чтобы увидеть на его лице печать страха, отличавшую это лицо от всех остальных, от лиц тех людей, с которыми он так опрометчиво вздумал смешаться, ища для себя укрытие при свете дня в толпе: страх в глазах, страх сквозит в его взгляде, бегавшем из стороны в сторону, страх проявляется в натянутой коже скул и в непроизвольном шевелении губ. Но кто же будет готов признаться в своем страхе, даже по секрету, даже один на один? Будет ли готов каждый из нас признаться в личной дозе огромного всеобщего безымянного страха, который еще можно было как-то скрывать при свете дня, но, как только солнце садилось и улицы пустели, страх становился густым, хоть ножом режь. И по мере того, как темнело все раньше, становилось все яснее, сначала постепенно, интуитивно, по свежести на рассвете: лето закончится, а война продолжится, и с приходом зимы станет еще более кровавой, приняв окончательные черты, которых пока ей недостает — по крайней мере, в глазах тех, кто взирал на нее издалека, рассматривая в кафе фотографии на страницах газет, глядя на военные парады, почти всегда производящие впечатление скорее праздничное и театральное, чем бравое, парады, сопровождаемые или даже предваряемые, подобно религиозным процессиям прежних времен, пацанами в сложенных из газет треуголках на головах, с деревянными ружьями и барабанами из консервных банок в руках.

Во второй день своих поисков профессора Россмана он шел по улице и на каждом лице узнавал ту или иную разновидность и дозу страха, заметного тем в большей степени, чем сильнее его старались скрыть, зачастую под маской эйфории или безразличия, лихачества или просто угрюмости. Страх читался и на лицах беженцев — крестьян, что двигались по улице Толедо, погрузившись в ужас воспоминаний о том, чему они уже стали свидетелями, однако грохот и масштабы города пугали их еще больше; замечал он страх и в тех, кто выходил из метро или вагона трамвая на конечной остановке — пустынной окраине, где тем утром и сам он высматривал среди мертвых тел профессора Россмана; на лицах мертвецов страха не было, вместо страха — гротескная гримаса; его поразило, что многие лежат на боку, подтянут к животу ноги, под головой вместо подушки — согнутая рука, словно всех их внезапно сморил глубокий сон и они улеглись спать там, где стояли; где угодно, при любой погоде. Но страх был и в тех, кто по доброй воле, ради удовольствия, приезжал сюда прогуляться среди трупов, кто пальцем показывал то на позу, то на что иное, что вдруг представилось странным или смешным, кто пинал голову мертвеца, чтобы увидеть лицо, если тело лежало на животе. Страх сквозил в насмешках, страхом сочилась тишина; страх был в усталом безразличии работников муниципальной службы, грузивших тела в мусорные грузовики, страх был в скрупулезности судебных чиновников, составлявших акты и посматривавших на часы, чтобы зафиксировать время обнаружения тела. Мужчина, личность не установлена, пулевые ранения в голову и грудь, стрелявшие неизвестны. Он опять отправился к Бергамину. Того еще не было, но на месте оказалась его секретарша, только другая, не та, что была вчера, и эта женщина ровным счетом ничего не знала об исчезновении профессора Россмана, однако аккуратно еще раз записала все данные, в том числе зафиксировав адрес Игнасио Абеля и номер его домашнего телефона. Потом на ходу он вскочил в трамвай, ползущий вверх по бульвару Ла-Кастельяна, и вышел возле Музея естественных наук и подъездной дороги к Студенческой резиденции. Не Негрин ли как-то раз с болью и горечью говорил ему, что и здесь каждое утро находят расстрелянных? «На наших спортивных площадках, мой дорогой Абель, возле ограды музея, в одном шаге от бедной моей лаборатории, закрытой бог знает с какого уже времени».


— Мне хорошо их слышно отсюда, это же совсем рядом, — проговорил Морено Вилья, бледный, сильно постаревший, худой и небритый, как нищий или мученик со столь любимых им полотен Риберы, поскольку решил отпустить бороду.

Резиденции стала казармой народной милиции и штурмовой гвардии. Возле рецепции — караулка, туда и обратно ходят люди с винтовкой на плече, там и сям на полу лежат тюфяки, пахнет табаком и скотным двором. Стены увешаны от руки намалеванными лозунгами, пол усыпан окурками. Коридор, ведущий к комнате Морено Вильи, заставлен госпитальными койками, на них — раненые милиционеры, все пропахло антисептиками и кровью, воздух гудит мухами и приглушенными разговорами. Пожелтевшие, плохо выбритые лица без всякого интереса следят за его продвижением, во взглядах — страх, но страх особого рода: этот не похож на другие виды страха, этот — мрачный непроницаемый страх тех, кто лицом к лицу встречался со смертью.

— Сперва я слышу натужный рев мотора на подъеме, потом хлопают двери — открываются и закрываются, и команды, иногда — хохот, как на гулянке. Затем — залп, за ним одиночные выстрелы: это их добивают. По количеству выстрелов я узнаю, скольких убили сегодня. Бывают дни, когда то ли у них из рук все валится, то ли они в доску пьяные, в таком случае процесс сильно затягивается.

Морено Вилья по-прежнему живет в своей просторной, очень просто обставленной комнате, эдакой келье анахорета, каким он и стал, так долго уже ни с кем не общаясь, столько дней не осмеливаясь выйти в сад перед зданием резиденции, который заставлен теперь рычащими грузовиками и мотоциклами штурмовой гвардии. Из своей комнаты он выходит исключительно на работу в архив Национального дворца, причем делает это с пунктуальностью образцового чиновника, которой никто от него не требует. Президент Республики, кабинет которого располагается неподалеку от рабочего места Морено Вильи, давно предлагает ему оставаться во дворце ночевать. Но он каждый вечер возвращается в резиденцию: настолько же теперь неуместный там, среди милиционеров и раненых, как не к месту был бы и в любом другом месте Мадрида — в своем старомодном костюме, в крагах и с шейным платком, к которому привык co времени возвращения из Соединенных Штатов — о том путешествии он написал когда-то небольшую книжку, почти исповедь, прекрасно изданную, как и все его книги: плод труда авторитетного писателя, которого, однако, никто не читает. Игнасио Абель застал его, как и почти год назад, в окружении книг и набросков, у окна перед неоконченным натюрмортом, быть может тем же самым, начатым еще тогда, в конце сентября, в очень далеком прошлом, отделенном от этого дня неполным годом.

— К этому часу трупы наверняка уже убрали. Обычно за ними приезжает муниципальная бригада на мусоровозе, очень неспешном. Я его по звуку мотора узнаю. Приезжают они уже ближе к рассвету, думаю в самом конце смены. Если вашего друга привезли сюда прошлой ночью, то сейчас, скорее всего, он уже в морге. Его звали Россман, верно? Или до сих пор так зовут, беднягу, кто ж знает. Помнится, однажды я с ним беседовал.