Ночь времен — страница 129 из 166

— В прошлом году, в октябре. Он приходил на мою лекцию.

— Как странно, правда? Вспоминать о чем-то — все равно о чем, что было до того, как все это началось. События происходят, и кажется, что они были неизбежны, что предсказать их сможет каждый. Но кто мог бы предположить, что резиденция станет казармой? Казармой, а потом еще и госпиталем, это-то совсем недавно — недели не прошло. Так что теперь, кроме стрельбы, по ночам мы слушаем стоны этих бедных парней. Вы и представить себе не можете, Абель, как они кричат. По-видимому, не хватает лекарств, нет успокоительного, нет обезболивающего, нет ничего. Нет даже пригодных для перевязки бинтов — кровотечение остановить. Выхожу из комнаты и вижу на полу лужи крови. А мы ведь и не знали, какая она липкая, эта кровь, какая непристойная, как много ее в человеческом теле. Мы-то полагали себя состоявшимися людьми, опытными, разумными, а оказались пустым местом — ничего-то мы не знали. А то немногое, что знали, вдруг представилось смехотворным и ни к чему не годным. Какое-то время здесь жил дон Хосе Ортега-и-Гассет — несколько недель перед своим отъездом из Испании, сейчас ведь многие уезжают. Он был совсем больной. У меня сердце кровью обливалось, когда я видел его в саду — сидит там в гамаке, на солнышке, как древний старик: челюсть отвисла, сам бледный как смерть, да еще и с желтизной, и эта его прядь, которую он всегда так усердно зачесывал набок, пряча лысину, — прилипла, будто слюной приклеена. И величайший наш философ, тот, у кого всегда находились слова, целое море слов по любому поводу, сидел и молчал, как покойник, и только глядел в пустоту, полумертвый от страха, как и каждый из нас, а может, и больше, потому как боялся, что слава сослужит ему дурную службу и из Испании его не выпустят. Не знаю, известно ли вам, но сюда приходили просить его подписать тот Манифест интеллектуалов — в поддержку Рес публики. Бергамин, Альберти, кто-то еще, и все уже в сапогах, в ремнях, с пистолетами. Но дон Хосе так и не подписал. Такой больной, в лихорадке, до смерти испуганный. Они ушли ни с чем, а ему стало еще хуже. Я к нему подходил, спрашивал о самочувствии, но он мне не ответил. А дети его, так те срывались: сразу после завтрака — и к стене музея, на спортивные площадки — мертвецов искать.

— А вас не просили манифест подписать?

— Я для этого недостаточно известен. Преимущество незаметности.

— Бедный Лорка его не имел.

— Лорка уехал из Мадрида из страха, что здесь с ним случится что-то плохое. Сел в скорый поезд на следующий день после убийства лейтенанта Кастильо и Кальво Сотело, тринадцатого июля. Я с ним за несколько дней до его отъезда разговаривал. Он очень боялся. А поскольку трусом прослыть не стыдился, то лучше понимал, к чему все это идет.

— Я как-то раз видел его из такси. На террасе кафе на Реколетос: в светлом костюме, он сидел и курил, будто ждал кого. Я ему помахал, но он, скорее всего, меня не заметил.

— Теперь мы только и делаем, что вспоминаем, как в последний раз что-то делали или кого-то видели. И боимся предположить, что тот раз и в самом деле был последним. Раньше-то мы расставались, ни о чем таком не думая, будто будем жить вечно, будто все у нас — без конца, без изменений, будто все должно повторяться и повторяться, в безграничном будущем. Сколько раз мы с вами, дружище Абель, говорили друг другу «до скорого», а ежели на ходу, то без лишних церемоний просто приподнимали шляпу с другой стороны улицы. Теперь мы знаем, что, когда говорим кому-то «до скорого», вовсе не исключено, что встретиться уже не придется.

— Вам опасно жить здесь — одному, вдали от всех. Переезжайте ко мне. Квартира в моем полном распоряжении. Одна наша служанка осталась с семьей в Сьерре, а другая просто пропала и не выходит на связь. Вам там будет безопаснее, да вместе и веселее.

— Не беспокойтесь обо мне, дружище Абель. Кому захочется марать руки о старика?

— Да ведь и вы не такой уж старик, и не скажешь, что вам ничто не угрожает. Как и любому другому. Я и сам избежал смерти по чистой случайности, в самый последний момент.

Что станется с Морено Вильей, упрямым, тяжелым на подъем, упорствующим в своем стремлении жить так, словно мир вокруг него не обрушился, жить в резиденции одному, бродя по коридорам и аудиториям, куда уже не вернутся иностранные слушатели летних курсов, разъехавшиеся к концу июля, где уже не прозвучат изысканно-экзотические голоса, которые так ему нравились? Теперь по ночам он слушает в темноте звуки выстрелов, рык моторов, короткие сухие приказы, порой — смех.

— Морено, знаете, о чем я часто в последнее время вспоминаю? О вашей статье, что вышла в прошлом году, в ней еще говорилось, что все идет к тому, что каждый жаждет убить противника. Тогда я думал, что вы преувеличиваете.

— И я о ней вспоминаю. «Убил бы их всех» — так я ее озаглавил. Потом увидел этот заголовок в «Эль-Соль» и почти устыдился, что сам использовал эти слова, хоть и выступил против. Есть такие слова, которых не следовало бы ни писать, ни произносить. Вырвется что-нибудь в этом роде — в общем-то, без особой убежденности или даже с мыслью, что это неважно. Вот только однажды произнесенные, слова воплощаются в жизнь.

Они погрузились в неудобное молчание, однако нарушить его ни один из них не решался. Зазвучал сигнальный горн — где-то совсем рядом, в саду перед резиденцией. На спортивных площадках началась строевая подготовка: милиционеры печатали шаг под монотонный бой барабана.

— А как вы, Абель, — тоже думаете уехать?

Он несколько помедлил с ответом: поверит ли Морено Вилья, что он уезжает или пытается уехать только потому, что поездка была запланирована задолго до начала того, что они пока еще не привыкли называть войной, ведь в прошлом, что оказалось не менее далеким, чем сновидения, ему предложили поработать учебный год в одном из американских университетов, пригласили прочитать там лекции и, возможно, построить библиотеку. Другие уехали уже давно, уехали, пользуясь своим положением, под предлогом международных миссий или некой болезни, требующей лечения непременно за границей. О том же Ортеге злые языки болтают, что перед отъездом тот вовсе не был настолько плох, а в глубине души вообще всегда симпатизировал фашистам или был с ними связан, почему и опасался репрессий. Слова Игнасио Абеля были чистой правдой, однако прозвучали фальшиво, даже на его слух; от них веяло лукавством человека, намеренного дезертировать и повторявшего придуманное объяснение, некую приличествующую случаю отговорку, которая прозвучит еще более странно, когда речь зайдет о том, что самое для него страшное — отсутствие известий о жене и детях, оставшихся по ту сторону фронта в Сьерре: так близко и вместе с тем — в совсем другом мире, в другой стране, которая теперь — изнанка этой, хотя в обеих имеется одинаковый градус безумия и равная степень неправдоподобия. «Думал взять их с собой», — сказал он, прекрасно зная, что это не совсем правда, и понимая, что пятнает этой ложью искреннюю тоску по детям; кроме всего прочего, он мог себе представить, что Морено Вилья, вполне возможно, подозревает о наличии у него и других резонов: не только вероятной трусости и намерения бежать оттого, что творится сейчас в Испании; могло быть и так, что его собеседник обнаружил сам или же ему рассказали (в этой разреженной и насыщенной сплетнями атмосфере Мадрида): он живет в резиденции, он знаком с Джудит, его пытливый взгляд влюбчивого холостяка следил за первой их встречей. Из пустого ли тщеславия или отсутствия воображения, но привыкаешь думать, что все остальные живут тобой и разделяют твои пристрастия. Игнасио Абеля тревожил вопрос и грустный пытливый взгляд Морено Вильи, как и погружение в секреты собственной совести, однако вполне могло быть и так, что, пока он говорил, ловя в собственном голосе нотки то ли подлога, то ли вины, Морено Вилья размышлял о чем-то другом, такой же невольник собственных дум и сомнений, как и он сам, будучи точно так же положен на лопатки вторжением в его жизнь умопомрачительного и кровавого мира, которого он не понимает и из которого невозможно ни сбежать, ни просто повернуться к нему спиной.


Он простился, пообещав обязательно вернуться, и по тенистому склону холма, на вершине которого сторожевой башней над окрестностями Мадрида высится резиденция, отправился искать следы мертвых тел, отпечатки шин, какой-нибудь признак того, что доктор Карл Людвиг Россман стал одним из тех, кого казнили здесь вчера или в одну из прошлых ночей. Аромат ладанника, тимьяна и розмарина острой болью пронзил сердце напоминанием о детях, о саде вокруг дома в Сьерре, о тропинке на озеро. Глаза его видели больше мертвецов, чем живых людей, дни и ночи он жил, преследуемый призраками, намного более могущественными, чем близость людей из плоти и крови. Дом его во мраке населяли призраки Аделы и детей, гораздо более реальные, чем он сам. Когда, надеясь застать Морено Вилью, он вошел в вестибюль резиденции, превращенный в караульное помещение казармы, а потом ступил на лестницу, где эхом отозвались шаги, его охватило ощущение присутствия Джудит Белый, которая здесь когда-то была, а теперь ее нет. Он ищет следы мертвых тел на сухой траве, но в памяти его всплывают легкие шаги Джудит, идущей навстречу ему в ночи по освещенной бумажными фонариками аллее, а где-то неподалеку, из радиоприемника, звучит танцевальная музыка. Джудит — только что ему явленная, тайно ему принадлежащая — глядит на него поверх голов иностранных студентов, беседующих за чугунными столиками, смотрит на него с выражением сообщничества, заметным только ему. За одиноким куполом Музея естественных наук проходит оросительная канава, именуемая Канальито[49]. Как только устанавливается хорошая погода, сюда выставляют столики и стулья, развешивают на ветвях гирлянды электрических лампочек. Выбеленная известью стена закрытой таверны изъедена щербинами от пуль, забрызгана и покрыта длинными, до земли, потеками свежей крови. В зарослях травы, к концу лета пожухлой, валяется тепер