Ночь времен — страница 130 из 166

ь уже ничья обувь: непарные туфли и ботинки, есть среди них и женские, некоторые попорчены непогодой, другие — и это особенно тревожно — блестят недавно нанесенной ваксой. Под ногами что-то похрустывает: гильза от охотничьего ружья, стекла очков. Он поднимает оправу, внимательно рассматривает ее — на очки доктора Россмана не похоже. В свежести утра исхода августа стрекот цикад сливается с журчанием воды. Там вдали, за тенью черных тополей, раскинулся Мадрид, словно город, умиротворенный летним спокойствием, не знающий преступлений, чуждый войне — на таком расстоянии, с холма резиденции, глаз не может уловить ни единого ее признака, даже столба дыма пожара.

31

Время от времени ему снится один и тот же сон: звонит телефон, но он не может проснуться и, промедлив, не успевает снять трубку. Телефон звонит и звонит, каждая его трель все пронзительней, и кажется, что этот звонок последний, что еще несколько секунд — и будет поздно, что он так и не узнает, кто звонит, кто хочет попросить помощи или предупредить об опасности; а вдруг это Джудит Белый — она вернулась и, не дозвонившись, решит, что его нет в Мадриде, и из-за нескольких секунд промедления они никогда больше не встретятся. Сон дает полное, совершенно точное ощущение пробуждения: первый звонок, второй, пошевелиться невозможно, тело не слушается; потом — паркет, плитка или ковер под босыми ногами, сумбур в голове: не вспомнить, где стоит телефон; затем — бросок к аппарату, рука тянется к трубке, но касается ее как раз в тот момент, когда смолкает последняя трель. И хотя Джудит Белый ему почти уже не снится, она царит в его снах всеобъемлющим небытием, неким отсутствием, столь же явственным в оставленной после себя пустоте, как след лезвия ножа в открытой ране или как незнакомец, ступающий по ее следам на влажном песке. В своих снах Игнасио Абель идет по какой-нибудь улице, пронзаемый болью и горькой обидой оттого, что Джудит здесь не появится, что даже во сне он не видит ее, как по прошествии какого-то времени уже невозможно встретиться с теми, кто мертв, и отсутствие это — окончательная форма ее ухода. Проснись он чуть быстрее, побеги прямиком к телефону, он еще смог бы услышать там ее голос. Не будь он до такой степени измотан, он успел бы снять трубку раньше, чем умолкнет телефон, и услышал бы голос одного из своих детей — Литы или Мигеля, голос далекий, искаженный помехами, но все же узнаваемый, словно чужой после долгой разлуки, ведь в этом возрасте голоса у мальчишек меняются так же быстро, как и лица (а может, голос кажется далеким просто оттого, что преодолевает неимоверное расстояние по кабелю, проложенному по дну океана).

Иногда у этого сна было реальное основание: трезвон те лефона в коридоре отеля, от которого он действительно просыпался; резкий звонок вызова дежурного стюарда в соседней каюте; сверлящий уши и бесконечно повторяющийся звук в парижском отеле, который оказался свистком полицейских, заполонивших крутые лестницы и узкие коридоры при облаве на иностранцев: каблуки их сапог стучали так же громко, как и кулаки по дверям номеров, — жандарм вошел в номер, не дав ему времени подняться, и Игнасио Абель, лежа в постели, протянул стражу порядка паспорт, ночевавший на тумбочке. За дверью все вперемешку: топот убегающих, крики, французская ругань, фразы на разных языках. С чувством внезапной тревоги — сердце молотом бьется в груди — он открывает глаза и осознает, что разбудивший его звонок телефона — сон, и ему непонятно, какое чувство охватывает его в наступившей тишине: разочарование или облегчение. В реальной жизни только раз приснившийся телефонный звонок в точности совпал с явью, и случай этот оставил в нем неизгладимый след. Глаза он разлепил с чувством, что телефон трезвонит бесконечно долго, а он все еще лежит в широкой смятой постели их супружеской спальни на грязных, ни разу не менянных простынях. Та же вязкая медлительность, которая мучила его во сне, давит и теперь. Сквозь закрытые ставни пробиваются лучики света, но в квартире темно, и понять, который час, невозможно. Он идет в коридор — тот такой же бесконечно длинный, как только что во сне. И вот он почти дошел до висящего на стене аппарата, но теперь ему кажется, что пауза после последнего звонка затянулась, что соединение оборвется, едва он снимет трубку, как рвется тонкая нить и то, что на ней висело, срывается в пустоту. Все возможные или невозможные голоса звучат в голове хором, пока он подносит трубку к уху и спрашивает, кто на линии. Странная смесь возбуждения и заторможенности вначале мешает ему узнать голос Бергамина — слабый и хриплый, гнусавый по причине простуды.

— Абель, какого черта вы так долго не подходите? Приезжайте в альянс как можно скорее. Надеюсь, я вас не разбудил…

— Вы узнали, где профессор Россман?

— Поторопитесь. Я скоро уезжаю.


Сейчас он понимает, что в голосе Бергамина подспудно звучал страх, прикрытый маской торопливости, и он же сквозил позже в его маленьких глазках, слезящихся от простуды, от которой текло также из его тонкого изящного носа, покрасневшего от чрезмерного использования скомканного носового платка, который тот незаметно, будто нечто постыдное, прятал в карман. Возможно, это был не страх, а некая тревога, которую Бергамин и сам еще не осознал, некое беспокойство по поводу всевозможных опасностей, слишком разнородных или мало ощутимых, чтобы держать их в светлом поле сознания: о том, что противник приближается к Мадриду намного быстрее, чем кто бы то ни было мог предполагать; о том, что кто-нибудь обязательно усомнится в его преданности общему делу, несмотря на его неустанные труды в альянсе и пламенные статьи, исполненные праведной жажды справедливости; о том, что само его появление этим утром во дворе альянса в обществе Игнасио Абеля могло бы его скомпрометировать, что те же последствия могут иметь и сами попытки установить местонахождение этого его немецкого друга; о том, что сам он может опоздать на аэродром Барахас, не успеть на самолет, который должен доставить его в Париж, откуда он немедля отправится в Женеву в составе группы испанских интеллектуалов, чтобы принять участие в Международном конгрессе за мир. На лестнице дворца Эредия-Спинола он появился в строгом дорожном костюме английского стиля вместо вчерашней распахнутой на груди рубашки и кожаной куртки не то авиатора, не то танкиста, и утреннее сентябрьское солнце, оттенив бледность лица, принудило его сощурить глубоко посаженные, не привычные к подобной яркости глаза, слезящиеся от так некстати подхваченной простуды, уставшие от бесконечной работы при свете настольной лампы в сумрачном кабинете, где он проводит все ночи напролет, трудясь над статьями или стихами, что записываются тщательным и очень мелким почерком, или склонившись над гранками «Моно асуль». Позвонив Игнасио Абелю, Бергамин некоторое время сидел в задумчивости, закрыв лицо руками и касаясь острыми пальцами простуженного носа (Абель с такой предсказуемой неосмотрительностью спросил о том, о чем по телефону не говорят, о чем можно разве что шепотом и с глазу на глаз); потом взглянул на наручные часы и убедился, что спешат настенные, массивные барочные часы с гербом маркизов Эредия-Спинола, который повторялся в убранстве всего дворца: на спинках стульев, бюро, имитирующих стиль Возрождения, в росписи потолков и декоре каминов; вылет в Париж назначен на одиннадцать утра; на фюзеляже самолета хорошо заметен французский флаг — для защиты борта от вражеских истребителей. Через секретаршу он удостоверился в том, что во дворе уже стоит автомобиль, готовый везти его на аэродром, а в его салоне лежит портфель со всеми необходимыми документами: паспортами, визами, пропусками. С рассеянным наслаждением он понюхал ногти, окидывая взглядом разложенные на широком письменном столе свежие газеты: в каждой — обычная доза обнадеживающих новостей, почти полностью выдуманных, что, впрочем, ни на минуту не облегчало ни беспокойство, ни глубоко запрятанную тревогу, в которой нельзя признаваться даже себе самому, ни страх, который, порой минуя сознание, угадывался везде: в косящих взглядах, в частом моргании, в постукивании пальцами — они никак не могут угомониться и ищут то сигарету, то спичку, то пересчитывают слоги в стихотворной строке. Еще раз взглянув на часы, он надел твидовый дорожный пиджак, собрал в панку бумаги, сунул авторучку в верхний кармашек: уже торопясь, на нервах, злясь на Игнасио Абеля, который ответил по телефону сонным голосом, а значит, доберется сюда не скоро, хотя он и предупредил, что ему следует как можно быстрее явиться в альянс. «Мариана, я уезжаю. Когда придет архитектор Абель, проинструктируйте его, пожалуйста. И передайте от меня, что в его интересах со всем тщанием выполнить поручение». У Марианы Риос, печатавшей с фантастической скоростью и умудрявшейся выхватывать из каретки закладку, едва закончив страницу, на милицейской рубашке расстегнулась верхняя пуговка, и Бергамин, чуть наклонившись над секретаршей, вперил взгляд в верх ее груди. В ближней гостиной возобновились репетиции джаз-банда в преддверии бала-маскарада, организацией которого вот уже несколько дней занимались поэт Альберти с супругой. Бал давался в честь посетивших Мадрид французских писателей, и здесь очень кстати пришлись неистощимые запасы парадных и карнавальных костюмов, найденные в шкафах и сундуках сбежавших маркизов. Бергамин был рад избежать участия в празднике под предлогом деловой поездки. Человек он был застенчивый и сухой, и его ужасали коллективные излияния радости, которые Рафаэлю Альберти и Марии-Терезе Леон доставляли удовольствие не меньшее, чем декламация стихов перед разгоряченной аудиторией или пламенные речи под конец устроенного в чью-то честь банкета. У Альберти был несколько слащавый профиль киноактера и мелодичный голос певчего; а жена его, белокурая пышечка с великолепной улыбкой, обнажавшей ослепительно-белые зубы промеж ярко-красных губок, любила встать рядом с ним, подбоченясь и чуть покачиваясь, будто собираясь сплясать хоту{145}