Дорогой Игнасио надеюсь ты позволишь мне так тебя называть потому что как ни крути а я все же твоя жена и у меня есть права и я все равно люблю тебя несмотря ни на что. Письма от Аделы и от Джудит, пухлый потертый портфель, в нем — фотографии Джудит и детей, членский билет Социалистической партии и профсоюзный билет Всеобщего союза трудящихся, удостоверение личности, альбом с первыми набросками здания библиотеки, небрежные карандашные линии и заштрихованные пятна, неуверенные попытки изобразить формы, недостаточность которых становится очевидной в сравнении с мощью и масштабом местного пейзажа. А сможет ли он создать здесь хоть что-то, что не окажется банально смешным, справится ли с поставленной задачей его робкое воображение испанца» подавленное здесь, как и в Нью-Йорке, несоразмерным для него размахом, которое так и бросается в глаза в Америке, причем как в созданиях рук человеческих, так и в творениях природы, тем размахом, что требует энергии, дерзости, несдержанности, к чему он совсем не готов? Он уже довольно давно стоит в этой комнате совершенно один, но так в ней и не освоился — ни пространство, ни полная тишина пока что его не успокоили. Здесь он чувствует себя чужеродным телом, потенциальным носителем инфекции, множащим вокруг себя беспорядок и распространяющим запахи, что впитались в его одежду за долгие дни дороги: запах грязного белья из раскрытого на кровати чемодана, запах от содержимого его карманов на столе, — и чувствует, как давят тишь и тьма за окном, отдаляя дали.
Проснулся он от какого-то металлического звука: то ли стука молотка, то ли звяканья разводного ключа — и свиста пара. За доли секунды его сознание — оно уже насторожилось, но включилось не полностью — последовательно перебирает и отбрасывает версии того, где он находится: то ли это спальня в Мадриде, то ли крошечная каюта на судне, где частенько слышался звон металла и клокотание пара, то ли номер отеля в Нью-Йорке, то ли гостиничный номер в Париже. Оказалось, что это о начале своей работы возвещала вибрацией труб старомодная отопительная система дома. Он помнит, что во сне ему слышались голоса, но те растаяли прежде, чем он успел их узнать. Один из голосов сквозь шум толпы повторял его имя, нашептывая прямо в ухо; другой просил о помощи из-за закрытой двери. Игнасио, ради самого тебе дорогого, открой мне. Но вот о том, как он лег, воспоминания отсутствуют: постель не расстелил, даже не разулся, только кое-как укрылся плащом, словно устраиваясь подремать на скамье в вокзальном зале ожидания. Свое тело он ощущает, но как будто со стороны. Он знает, что, если захочет, сможет переместить любую руку — сейчас обе они сложены на груди, — что сможет шире раскрыть глаза, поднять веки или же вновь их закрыть или подобрать под себя ногу, но ничего из этого он не делает, и его пассивность есть способ отстранения от собственного тела, некое дистанцирование от него, как будто нервные связи между его мозгом и мышцами оказались на время разомкнуты. Не то чтобы он лишился чувствительности, как это бывает, когда от неудобной позы затекает нога или рука. Он вполне осознает, что тело его лежит на мягкой постели, он чувствует тепло сложенной одна поверх другой рук и даже ощущает практически невесомое давление век на глазные яблоки. Тело его обладает весом, но тем не менее парит, опираясь на пуховую перину, плотную и невесомую одновременно. Давит тело, но не сознание, не течение мыслей, не восприятие окружающего. В одну из тех секунд, когда он спал, а ночь понемногу сгущалась, клюв дятла перестал стучать по дереву, однако совиное уханье еще не смолкло, хоть и звучит теперь все реже, перемежаясь все более долгими интервалами, заполненными тишиной. Не такова ли смерть, когда сердце уже остановилось, но в мозгу, как говорят, остаются последние проблески сознания: когда пуля только что вошла в грудь или отрезанная миг назад голова падает в корзину гильотины? Вот бы хотя бы в последний свой миг удостоился подобной милости профессор Россман, когда он упал на спину, и его руки и ноги раскинулись на широкой груди земли, уже за пределами страха и боли, под летним небом, начинавшим, верно, уже светлеть, только вряд ли он это увидел, поскольку очки у него отобрали или же те попросту потерялись. Тяжесть ног в ботинках, так и не снятых, ног, что отекли от неподвижности в тесной обуви и ноют от этого еще больше, как будто сохраняя в обеих ступнях частичку скапливавшейся с каждым шагом усталости, нескольких миллионов шагов долгой-предолгой дороги, да и более ранних шагов, тех, что он прошел за последние месяцы в Мадриде, оставшись без машины; подошвы ботинок стерлись от бесконечного хождения пешком, от трения о камни брусчатки и плиты тротуаров, о землю пустырей на окраинах города, пачкаясь в пыли, а порой и в не просохшей еще крови трупов (когда-то он садился на кровать, и Джудит, опустившись перед ним на колени, сии мала с него ботинки: медленно, методично развязывала шнурки, освобождала сначала одну ногу, потом другую, стягивала носки, разминала сильными пальцами измученные ступни, Он чувствует, как воздух вдыхается через ноздри и мгновение спустя выходит из них, согревшись до температуры тела. В другом, отличном от дыхания ритме, но точно так же неподвластном его воле, сокращается и расширяется в груди сердце: удары его отзываются эхом в подушке, кровь волнами приливает к ушам, пульсирует в висках, давит на череп, не превращаясь, однако, в головную боль.
Кто видел тебя тогда, кто видит сейчас? Кто есть ты згой ночью, застывший в пустоте места, слишком странного и затерянного, чтобы успеть проникнуть в твое сознание, в этом огромном пустом доме в океане молчания, в темном лесу, где всякий, кто пройдет по лесной дороге, увидит в окошке свет? Сквозь сон слышался шум проходящих мимо поездов. Точно так же когда-то, просачиваясь в его сны, шли поезда из Мадрида и в Мадрид — и днем, в часы сиесты, и ночью, все летние месяцы, проводимые в Сьерре, — скорые поезда, что проходили мимо их дома на север около полуночи и прибывали в столицу к рассвету, после долгой ночи пути. И другие, неспешные пассажирские поезда, которые ходили на более кратких маршрутах, не дальше Сеговии и Авилы, те самые, которыми пользовались в летние месяцы отцы семейств, уезжая в Мадрид на работу и возвращаясь в Сьерру в субботу вечером, такие узнаваемые в своих светлых костюмах, в соломенных шляпах и с портфелями под мышкой среди множества других пассажиров: деревенских и городских мужчин, подпоясанных широкими кушаками, в беретах, со смуглыми небритыми лицами, и женщин в черных токах и платках на головах. Эти люди везли продукты из деревни на продажу: кувшинчики с медом, о котором они будут громко выкликать на мадридских улицах, полотняные мешки с сыром, клетки с живыми курами и молочными поросятами. Казалось, что так было искони и так будет всегда, до скончания веков: перестук колес и гудки проходящих поездов, столь же регулярные, как и движение солнца по небосводу или звон колоколов в деревенской церкви, — но теперь мимо дома не идут поезда, и каждый час не содрогается пол, не дребезжат стекла. Теперь старенькие неспешные поезда, которыми пользовались дачники и крестьяне, отправляются из Мадрида, битком набитые шумными милиционерами, с намалеванными краской на вагонах аббревиатурами, со знаменами и транспарантами на паровозах, и маршрут их следования уменьшился вполовину: поезда ходят только до станций по эту сторону Сьерры, почти до самой линии фронта. На дворе еще октябрь, но с заходом солнца ополченцы уже дрожат от холода. Не хватает одеял, говорил ему Негрин, нет теплой шерстяной одежды, нет ни шапок, ни даже сапог, нет достаточного количества грузовиков для снабжения первой линии фронта продуктами и боеприпасами, для обеспечения резервов. Неизменная боль крайней степени испанской нищеты: на театральногеройских фотоснимках газет бойцы наступают и падают на землю, одетые кто во что горазд: альпаргаты, пилотки или каски, списанные, похоже, за негодностью из самых разных армий, старенькие пиджаки. По ночам они тщетно пытаются согреться, укрывшись в пастушьих хижинах, забившись в щели гранитных утесов. А что будет, если война продлится до весны? В эти минуты в Сьерре самый холодный предрассветный час, первых лучей солнца еще ждать и ждать. Они не разжигают костров, чтобы не выдать своих позиций: враг совсем рядом, хотя его не видно, разве что сверкнет выстрел или, когда рассветет, блеснет на солнце оружие где-то выше на горе или меж сосен. В темноте на любой шум они отвечают пальбой, без всякого толку расходуя скудные боеприпасы, и беспричинная перестрелка проносится эстафетой дальше по всей линии фронта. С той стороны гор выстрелы наверняка слышны его детям. Но если верить подробным картам, время от времени печатаемым в газетах, их дом уже слишком близок к линии фронта: топонимы обычных летних поездок на дачу относятся теперь уже к другой стране, теперь они принадлежат лексикону войны. Семья, несомненно, уехала в Сеговию. Это уже другая страна — та, что в один миг, с вечера на утро, в конце июля стала антиподом большевистского и анархистского Мадрида: на улицах — военные и священники, религиозные процессии с образами святых, а вовсе не парады под красными знаменами; вытянутые в фашистском приветствии раскрытые ладони, а не поднятые сжатые кулаки; там восстановлены все церковные запреты и ограничения испанской провинции прошлого века. И в этом мире теперь мои дети, безвозвратно уже поглощенные клерикальной тьмой, избавить от которой мне их не под силу: в душном аромате свечей, девятидневных молитв, среди ладанок и сутан, во всем том, во что родственники со стороны матери погружали их, стоило мне невзначай отвернуться или отступиться — из-за обычного недостатка твердой воли, не умея настоять на своем в той мере, которая требовалась, чтобы справиться с их желанием, усиленным поддержкой Аделы, ее послушной покладистостью по отношению ко всему, что исходит от родителей. Возможно, она и сама в душе разделяла те же убеждения, не проявляя их открыто, потому что не желала меня огорчать и подчеркивать пропасть, разделявшую нас всегда, с самого начала, стремилась не усугублять то чудовищное недоразумение, заглянуть в которое не хотел каждый из нас: чужие друг другу люди почему-то заводят детей, ложатся каждую ночь в одну постель и смогли бы, наверное, прожить всю жизнь вместе, и ни дня — без мучений, их ничто не объединяет, кроме разве что едва заметного глазу смирения перед скукой.