ание сбежать из нее, и вина оттого, что это желание в нем есть, и оттого, что побег уже совершился, что он не смог стать ей полезным, не смог ни в чем ей помочь.
Ему вспоминается Восточная площадь — тем утром, тем последним утром, когда бегство было уже предрешено и он пришел туда проститься с Морено Вильей. Исхлестанная ветром и дождем, площадь казалась еще шире, а чудовищных размеров Национальный дворец — еще более далеким в декорациях последних рубежей Мадрида, скорее серым, чем белым, на фоне поднимающихся с запада свинцовых туч и густой зелени Кампо-дель-Моро и Каса-де-Кампо, вылинявшей в тумане. В регулярных французских садах был разбит лагерь беженцев, а сами беженцы прятались от дождя под телегами или кусками парусины, натянутыми между кустами и деревьями. Зима поспешила прийти в Мадрид в середине октября, словно привлеченная приближением фронта, что медленно наползал с юго-запада, из Эстремадуры, того самого фронта, который теперь можно было увидеть с балконов дворца. Как странно — так явственно представлять себе то, чему сам я не был свидетелем, что существовало свыше семидесяти лет назад: площадь с разбитым на ней походным лагерем — палатки и шалаши посреди живых изгородей, вокруг конной статуи Филиппа IV — конь встал на дыбы, завис в сером небе и мороси, у царственного всадника в руке промокший красный флаг; Игнасио Абель пересекает площадь, вот его одинокая фигура буржуа под зонтом, вот она приближается к посту охраны, и несколько солдат в безупречной форме президентского батальона — стальные каски, портупеи, до блеска начищенные сапоги, хорошо выбритые лица — пропускают его без каких-либо иных формальностей, кроме сверки его имени с неким машинописным списком. Шаги и приказы эхом отдаются в пространстве гранитного вестибюля. Из-за застекленной дверки караульной будки несутся звуки радио и пишущей машинки, пахнет общим котлом. Без чьего-либо любезного или охранительного сопровождения он идет наверх: сперва по гранитным ступеням, потом по ступеням мраморным, однако голым, без ковровых дорожек, которые скрадывали бы стук каблуков. Он проходит через гостиные с гобеленами и часами на стенах, с толпами мифологических фигур на потолках, проходит по пустым коридорам, ведущим во внутренние дворы с каменными арками и стеклянными перекрытиями, по которым стучит дождь. Морено Вилья у себя — в маленьком тесном кабинете за низкой филенчатой дверью, похожем на конторку, доверху наполненную книгами и свертками документов, явно диссонирующим с великолепием пустынных пространств. Абель подумал, что Морено Вилья, по всей видимости, всю жизнь будет придерживаться неизменной модели рабочего кабинета: каким был его кабинет в Национальном дворце и Студенческой резиденции, таким будет он и в любом другом месте, куда ни забросит его судьба в том будущем, которое сделалось вдруг в высшей степени неопределенным. В кабинете было холодно, причем там царил тот коварный холод, что охватывает тебя постепенно, начиная с носа и кончиков пальцев рук и ног. В углу тесного помещения притулился маленький электрообогреватель. Однако дуновение теплого воздуха от него едва заметно, а спираль сопротивления светится так же тускло, как и настольная лампа на письменном столе, за которым работает Морено, с головой уйдя в документы, в свое исследование о шутах и бесноватых при королевском дворе времен Веласкеса, такой же далекий в те часы, когда он упивается научными изысканиями и насыщает свою эрудицию, от времени настоящего, как и от реальной жизни Мадрида за стенами дворца — заколдованного царства, в. котором все еще можно встретить швейцаров с белыми бакенбардами, в панталонах и чулках, где часы могут показывать время, застывшее то ли век, то ли пару веков назад. Морено носит теперь седую бородку — заостренную, как у персонажей Эль Греко. И выглядит еще худее, чем летом, а на носу у него появились очки для чтения, сильно его старившие.
— Итак, вы все же едете, Абель. Вам, должно быть, и не верится, что все документы наконец-то готовы. По вам видно: вы из тех, кто хочет уехать и способен это сделать, если позволите мне такое выражение. Я, например, даже если б мог, никуда бы не поехал.
— Вы по-прежнему ночуете в резиденции?
— А куда ж мне еще податься, Абель? Это мой дом. Дом временный, но я прожил там уже столько лет, что не могу представить себя ни в одном другом месте. Гарнизон оттуда вывели, теперь там только военный госпиталь. Вы даже не представляете, как кричат эти бедные парни. Какие страшные у них раны. Вот живешь и думаешь, что хорошо знаешь, как ужасна война, но на самом-то деле ты ровным счетом ничего не знаешь, пока не увидишь все сам, своими глазами. Воображение здесь не годится — оно и бессильно, и слишком трусливо. Мы, например, смотрим кино, на наших глазах там погибают солдаты, и мы верим, что все так и бывает, что всех ждет быстрый конец: в худшем случае — кровавое пятно на груди, да и только. Но ведь есть еще кое-что — то, что куда хуже смерти. Там можно видеть парня еще живого, но без половины лица, или другого, кто остался без обеих ног или без рук, или человека без носа. Скажите мне, пожалуйста, что ж это за безумие, чему может послужить такое невообразимое страдание? Идешь и отводишь глаза, потому что если взглянешь, то подступит тошнота, и тогда ведь можно и не сдержаться. А этот смрад, боже ты мой! Вонь от гангрены и каловых масс в развороченном кишечнике. И запах крови — медсестры ведь просто накрывают лужи крови газетами или засыпают опилками. Время от времени я говорю себе, что обязан это зарисовать, вот только не знаю: как, как это сделать? Мне представляется, что даже и пытаться как-то совестно. И тогда я думаю, что никто ничего подобного не делал, никто так и не осмелился: ни немцы во времена Великой войны, ни даже наш Гойя. Гойя, конечно, подошел ближе всех, но и ему не хватило мужества. Мне уже не раз вспоминалось название, которое он дал одному из офортов «Бедствий войны»: «Невозможно видеть это». А вам, по крайней мере, видеть этого уже не придется.
Больше не надо было ждать. Прощаясь во дворце с Морено Вильей, он как будто уже отправился в путешествие, столько раз откладывавшееся из-за мучительных хлопот с документами: то не хватало какой-то печати, то подписи, то не пришло долгожданное давно обещанное письмо, где-то застрявшее или затерянное в неразберихе войны. Перед самым прощанием с Морено Вильей он получил последний из необходимых документов и теперь чувствовал присутствие его — своего хрупкого сокровища — во внутреннем кармане пиджака: это было командировочное удостоверение на бланке Министерства внутренних дел за подписью Негрина, свежеиспеченного министра, дающее ему право на проезд в Валенсию, а оттуда — во Францию по неопределенно сформулированной служебной надобности. Документ на тот случай, если вдруг возникнут неожиданные препятствия и паспорта с въездной американской и транзитной французской визами окажется недостаточно. Например, грузовик, в кузове которого он поедет до Алькасара-де-Сан-Хуан, или поезд до Валенсии, на который он там пересядет, будет остановлен для контроля каким-нибудь патрулем из тех, что, случается, пассажиров попросту задерживают или высаживают, сочтя их дезертирами из числа привилегированных барчуков или буржуев, что драпают от революции, не имея мужества выступить против врага с оружием в руках. Или же, что тоже вполне вероятно, милиционеры-анархисты на границе — а границу теперь контролируют они — возьмут да и откажутся выпускать его из страны. Так бывает, когда им что-то вдруг втемяшится в голову, сказал Негрин, и это невзирая на имеющиеся паспорта, документы, официальные письма и командировочные удостоверения, и не приведи господь, если подозреваемый станет еще и напирать на эти документы. «Мы — правительство, которого практически нет, — сказал ему Негрин, сидя в огромном кабинете Министерства внутренних дел. Наконец-то он оказался в пространстве под стать своим физическим размерам: огромный антикварный стол, широкое окно, выходящее на улицу Алькала, пушистый ковер, заглушающий шаги (кое-где потертый, местами прожженный сигаретами). — Мы отдаем приказы армии, сплошь составленной из подразделений-призраков: те немногочисленные офицеры, что сохранили верность Республике, не находят подразделений, которыми можно командовать. Беднягу Прието назначили министром военно-морского флота, однако немногие старые военные корабли, что имеются у Республики, куда-то деваются, а мы ни сном ни духом, где они.
А штука в том, что матросы попросту перебили всех офицеров и выбросили их за борт, не оставив в живых никого, кто смог бы прочесть карту и проложить курс. Мы издаем декреты — их никто не исполняет. Да мы границы собственной страны контролировать не в состоянии! Правительства, которым сам бог велел стать нашими союзниками, не желают нас знать. Мы шлем телеграммы в свои посольства или звоним туда по телефону — а послы с секретарями вместе переметнулись уже к противнику. Мы вроде как законное правительство страны, члена Лиги Наций, но даже наши французские товарищи из Народного фронта смотрят на нас как на прокаженных. Не желают, видите ли, чтобы у них из-за нас подпортились такие блестящие двусторонние отношения с Муссолини и Гитлером, а уж тем более с британцами, а те, понятия не имею, с какой стати, презирают нас еще больше, чем этих мятежников. И не желают продавать нам оружие. У нас нет самолетов, нет танков, нет артиллерии. Есть только немного амуниции — то, что осталось после Великой войны и не пришлось ко двору воришкам-французам, которые до недавнего времени сбывали нам всякое старье. Так ведь сегодня они и этого нам не продают! Ни касок производства четырнадцатого года, ни мушкетов времен Франко-прусской войны…»
Поразительным образом трезвый взгляд на масштаб катастрофы не ввергал Негрина в отчаяние. Напротив, заставив его пережить весьма кратковременное уныние, он обеспечил ему новый приток из его неистощимых запасов клокочущей энергии. Когда Абель вошел в кабинет, Негрин с невероятной скоростью диктовал по-французски письмо своей секретарше: ходил из угла в угол, заложив руки за спину и время от времени доставая что-то из разбухшего кармана и забрасывая в рот, да так быстро, что Игнасио Абель не мог разглядеть, что это было: таблетки или кусочки шоколада. Министр прерывал диктовку, чтобы позвонить, терял терпение, когда долго не соединяли, и в сердцах швырял трубку на рычажки аппарата.