Ночь времен — страница 143 из 166

а, превзойти его толщину и тяжесть, преодолеть надежность стальной задвижки и вошедших в пазы язычков замков. «Игнасио, — звал голос, — Игнасио, открой мне». На этот раз разбудили его не свирепые удары и не громкие шаги на лестнице, не мотор автомобиля, остановившегося на улице в предрассветной тишине, не фары, что острыми ножами света пронзают сквозь закрытые ставни темную комнату. Голос был вязкий, неотступный, знакомый: он узнал его почти сразу, как только полностью проснулся. Сел на кровати, спустил ноги на пол — на несколько секунд воцарилась полная тишина, будто голос ему приснился. Какое-то время он сидел и ждал, ждал напряженно, с прямой спиной, положив руки на колени и страстно мечтая о том, что больше не услышит зовущего его голоса, что не повторится стук в дверь. Если б не стояла мертвая тишина, голос Виктора так отчетливо не доходил бы из-за закрытых дверей, сквозь стены пустых комнат. Стараясь не шуметь, он поднялся на ноги и не стал зажигать ночник, опасаясь, что щелчок выключателя его выдаст. И очень осторожно пошел вперед: шаг одной ногой, потом второй, и еще шаг, останавливаясь после каждого движения, в кромешной тьме, перемещаясь из комнаты в комнату, ориентируясь только на светлые пятна укутанной в простыни мебели. Прежде чем добраться до прихожей — тихо и незаметно, словно скользя в паре миллиметров над полом, — он застыл, вновь услышав голос. И узнал его — точно он, ни капли сомнения, — уловив знакомое нетерпение, смешанную со страхом злобу, хриплую шершавость, как у того, кто давно не говорил в полный голос и, возможно, давно не пил, у кого жар, кто ранен. «Игнасио, ради самого тебе дорогого, открой мне, я знаю, что ты там, мне слышно, как ты дышишь». Но этого не могло быть: Виктор не мог его слышать, ведь он и сам едва замечал беззвучное движение воздуха через нос: стоял не шевелясь и так тихо, что ощущал биение пульса в висках, равно как и толчки крови в сердце. «Игнасио, меня преследуют, укрыться мне негде, впусти меня, я уйду до рассвета — обещаю тебе. Никто не видел, как я вошел. Я тебе не поврежу, Игнасио, никто не видел, как я входил, никто не увидит, как я выйду, ради всего святого». Он протянул руку, коснулся двери. С величайшей осторожностью приподнял тонкую металлическую крышечку глазка, немедленно прилипшую к пальцу. Осторожно, как будто его можно было увидеть с той стороны двери, заглянул в глазок. Но ничего не увидел. На площадке было совершенно темно. Лампочка перегорела давным-давно, привратник ее не менял. Однако Виктор в любом случае не решился бы включить свет. Слух улавливал прикосновение к двери тела, учащенное дыхание, шевеление языка в пересохшем рту, где не осталось слюны. Ладонь плашмя шлепала по двери — удары выходили настойчивые и в то же время крайне осторожные. Тяжелое дыхание прерывалось, когда голос начинал говорить, повторяя его имя: «Игнасио, Игнасио, бога ради, открой мне: не спрячешь меня — просто убьешь, я знаю, что ты там, я тебя слышу, как ни старайся, я видел, как ты входил, и знаю, что ты никуда не ушел». Теперь он сжал руку в кулак и стучал костяшками, второй рукой поворачивая бронзовую дверную ручку, как будто проверяя, не откроется ли от этого замок, не отворится ли дверь, позволив ему проскользнуть в безопасное пространство за ней так же незаметно, как просачивался туда его голос. Потом он перестал стучать и затих. Шагов не слышно, но можно было надеяться, что Виктор ушел. За стеклом глазка — ничего, кроме вогнутой тьмы. Но Виктор все еще был там: он всего лишь прислонился спиной к двери и медленно сполз на пол. А если он так и не уйдет, если потеряет сознание, если останется здесь так надолго, что, когда Игнасио Абель сможет наконец выйти, грузовик уже уедет, и тогда уж не добраться ему до Валенсии? Виктор может быть ранен, может истекать кровью. Возможно, он не спал много ночей подряд, меняя свои убежища, а теперь заснул на полу, прямо под дверью. Однако голос зазвучал вновь: еще ближе, еще более хриплый, губы прижаты к тонюсенькой щелочке в дверном полотне. «Игнасио, клянусь тебе: я никого не убил, не причинил вреда никому из ваших. Игнасио, открой. Что подумают твои дети, когда узнают, когда поймут, что ты позволил убить меня?» Ему казалось, что он чуть ли не ощущает на своем лице дыхание Виктора, что другое тело прильнуло к его собственному, что он улавливает едкий смрад страха в этом дыхании, чувствует запах грязного белья, которое тот, судя по всему, не менял много дней подряд. Ждал звука шагов, но их не слышал. На запястье тикала секундная стрелка. Где-то в доме вдруг открылась и сразу же затворилась дверь: в замке повернулся ключ, потом, после звучного хлопка тяжелой двери, вошли в пазы язычки. Не двигаясь, ощущая холод на лице, холод в ногах, он вдруг понял, что теперь голос звучит с какого-то удаления, с расстояния, возможно, всего в несколько сантиметров, но уже из другого мира, будто из царства мертвых. «Будь ты проклят, Игнасио. Будь ты проклят. У тебя никогда не было сердца. И смелости — ни чтобы быть красным, ни чтобы быть мужчиной. И не думай — я знаю, что ты меня слышишь, Игнасио».

33

Отобедав, он вышел из преподавательского клуба с чувством облегчения оттого, что остался наконец один и что в кои-то веки ему некуда спешить после целого утра, проведенного в подчинении энергичному ритму Стивенса с его неистощимыми запасами деятельного энтузиазма и почти безжалостного настроя на любезность с нотками не слишком уместного, словно по отношению к больному, всепрощения, обычно сквозящими в улыбке в адрес того, кому сострадают: о болезни в таких случаях расспрашивают обиняками, словно сам факт ее упоминания способен привести к ухудшению. Вчера вечером Стивенс предупредил, что заедет за ним в девять утра, и без пяти минут девять уже послышалась его машина, затем она остановилась перед домом и загудел клаксон. Игнасио Абель, полностью готовый, уже ждал: чувствуя себя вполне комфортно в тишине, он сидел у окна, рассматривая уходящие в даль кроны деревьев и слушая пение и крики птиц — и тех, что порхали с ветки на ветку в лесу, и тех, что плыли высокими косяками в чистом небе, громко курлыкая, и это курлыканье где-то далеко-далеко отзывалось эхом. Проснулся он рано, с ощущением, что спал необычайно глубоко, не слыша во сне ни голосов, зовущих его по имени, ни телефонных звонков. Довольно долго он просто лежал в постели, почти не двигаясь, наслаждаясь теплом мягкого белого одеяла и подушки, чистотой постельного белья, безукоризненной белизной стен, все яснее проступавшей по мере того, как за окном светлело, и мрак в комнате рассеялся раньше, чем над острыми верхушками елей показалось солнце. Он смотрел на скомканный плащ в изножье постели, на ботинки с носками на полу, на брюки и рубашку на спинке стула, и все это представало его глазам следами присутствия кого-то другого. Это были потрепанные вещи человека, который слишком много времени провел в пути, вещи, впитавшие в себя и усталость, и запахи дешевых ресторанов и гостиничных номеров. Долго, очень долго лежал он в горячей воде, почти полностью погрузившись в нее, закрыв глаза, расслабившись в ванне, исполинские размеры которой были под стать этому дому, уходил с головой под воду, задержав дыхание, и чувствовал, что весь будто растворяется в приносящей отдохновение невесомости, ощущая себя защищенным и освобожденным: кожа ублажена прикосновениями мыла и мочалки, пенис оживает, словно подводное растение или животное, без малейшего усилия с его стороны возрождая в памяти образ обнаженной Джудит, и это даже не воспоминание, а телесное ощущение, необычайно яркое и мимолетное, как тогда, когда та приходила к нему во сне, однако при пробуждении он терял ее, и точно так же, по мере того, как остывала вода, исчезала и его призрачная возлюбленная, сопровождавшая его в том числе там, где с ним никогда не бывала. Стерев испарину с зеркала, он увидел свое все еще измученное за долгое путешествие лицо, увидел беспокойные глаза путника, так и не достигшего желанной цели. Он медленно намылил лицо, взбил густую пену барсучьим помазком из туалетного набора в чехле из свиной кожи, на которой выдавлены его инициалы: это был подарок Аделы на последний день его рождения, когда ехать в Америку планировалось еще всей семьей. Бритва мягко скользит по распаренной коже, брея чисто, без пропусков. Выбриться удалось так же тщательно, как и в его туалетной комнате в мадридской квартире, хотя и без спешки, обычной для него в те времена: спешить нужно было либо на работу, либо на утреннее свидание с Джудит Белый — на их тайную встречу, доставлявшую тем большее наслаждение, что происходила она в самый оживленный час рабочего дня. Сегодня же еще рано, и времени хватит на все. Время — просторное, как и сам этот дом. Слегка обвисшая под подбородком кожа несколько затрудняет бритье. Линии нижней челюсти недостает недавней четкости. Возраст, чего раньше он почти не замечал — в силу рассеянности, высокомерия и лестной для него любви Джудит, — начал давать о себе знать: дряхлеют каменные когда-то мышцы, расплываются очертания лица, четкость их сходит на нет ближе к шее, где наметился второй подбородок. Но именно таким — чисто выбритым, тщательно причесанным на пробор, с аккуратно подстриженными на нужной высоте бакенбардами — он выглядит и гораздо моложе, и более респектабельно: уже не некий внушающий опасения беженец или относительно приличного вида бродяга, как те бедолаги, что изучают газетные страницы объявлений о вакансиях у стоек баров, в кафе, на скамейках в парках Нью-Йорка, или как те немцы, которые, спасаясь от Гитлера, появились в Мадриде какое-то время назад. Как счастлив был бы профессор Россман, если б мог получить в свое распоряжение такую комнату, если б имел возможность, никуда не торопясь, принять ванну, потом надеть чистое белье, погрузиться в тот самый комфорт, который, не снимая неопределенности положения, хотя бы на время помогал о ней забыть. Наступил тот момент, когда наконец-то он сможет надеть предметы одежды, тщательно сберегаемые как раз для этого случая: белую рубашку со свежими манжетами и воротничком без грязной полоски по краю, запасной костюм, помещенный на ночь в шкаф отвисеться, жилет, булавку для галстука, запонки. Насколько это было возможно, он вычистил ботинки, хотя скрыть трещинки на коже и протертые подошвы шансов все равно не было, а один шнурок пришлось аккуратненько подкоротить и связать, скрыв изношенный, на ниточке, кусочек, который грозил порваться в любой момент. «Самое для меня поучительное — наблюдать за тем, как день за днем амортизируются разные вещи, — говорил ему некогда в Мадриде инженер Торроха, — как они притираются друг к другу, как время и использование сперва придают им истинную форму, однако на следующем этапе уже разрушают». Ровно это случилось с подошвами его сделанных на заказ, по мерке, туфель ручной работы, но эту пару теперь не узнать: шнурки, соприкасаясь с краями дырочек, подвергались процессу изнашивания, который в научной картине мира Торрохи аналогичен происходящему с корабельными канатами или стальными тросами вантового моста. Он мог бы сложить свое грязное белье в плетеную корзину в ванной, на что указал ему внимательный к деталям Стивенс, однако не решался, стесняясь запаха, замеченного им только сейчас — явного следствия недостатка гигиены, с течением времени нараставшего и в дороге, и во