Как же труден первый шаг, когда создаешь то, чего еще не существует: черновик наброска — зародыш совершенного творения, угол или линия — начало целого изображения, и все это послушно не внешнему, со стороны, намерению, а проявляется под воздействием внутреннего импульса, собственного стремления к естественному росту. Там, где не было ничего, должно появиться нечто. На чистом белом листе возникнут первые очертания корпуса библиотеки. Из котлована, давно вырытого на склоне холма и быстро заросшего новой, вместо выкорчеванной или вырубленной, растительностью, поднимутся стены, появятся лестницы, балюстрады, окна. Сделанные в альбоме наброски будущих объемов можно будет увидеть во плоти между стволами деревьев, разглядеть с палубы прогулочной яхты под парусом или тупоносого ржавого баркаса, идущего по реке. На коленях у Игнасио Абеля лежит раскрытый блокнот, в руке — карандаш, но он пока ничего не изобразил. Он сидит на полусгнившем стволе дерева с вывороченными корнями, упавшем уже много лет назад, под корой которого живут мириады насекомых; проделанные ими бесконечные лабиринты местами превратили древесину в мягкую пыль. Где-то поблизости слух улавливает какое-то потрескивание, шебуршение невидимых животных, порхание птиц, шелест осыпающихся с деревьев листьев. Похоже, этот участок леса не чистили очень давно. Куски стволов деревьев, валежник под ногами, куски коры — все лежит на земле под ковром сухой листвы, копившейся годами, осень за осенью: самые нижние слои — цвета земли, они уже успели с ней смешаться, переработанные в труху старанием насекомых, которых, если присмотреться, можно и разглядеть. Но вот самые свежие листья, упавшие недавно, лежат беспорядочно рассыпанными кусочками мозаики разной формы и цвета, каждый — демонстрируя прожилками симметрию самых различных видов листьев, и ему так хочется изучить их все, зарисовать или хотя бы подобрать и положить листики между страницами блокнота. Со стороны реки доносится приглушенный далью шум поезда и звук, похожий на сирену в плотном тумане, что прошлой ночью проникал в его сны. Упавшие стволы, изъеденные насекомыми, покрытые мхом и вьющимися растениями, напомнили ему руины Римского форума: колонны на земле, мрамор их капителей такой хрупкий и пористый, будто это лишь мусор, оплетенный травами, утонувший в бурьяне, известковым цветом напоминающий кости животных. Теперь он хорошо понимает, что сделанные им наброски никуда не годятся. Прежде здание просто не могло появиться в его воображении архитектора, появиться целиком и с тем совершенством бриллианта, что вызвало у него почти болезненное восхищение, когда взору его предстал Германский павильон Миса ван дер Роэ в Барселоне: восхищение, замешанное на зависти к чему-то такому, на что, ты и сам это понимаешь, ты не способен, приправленное горьким подозрением, что ты — посредственность, середнячок, провинциал. Как будет смотреться призма из стекла и стали, внезапно открываясь взору того, кто пойдет к вершине холма по лесной дорожке, а когда на землю будет спускаться ночь, засветившись далеким маяком, да и как это будет выглядеть из других зданий кампуса? Неотвратимость работы производит в нем сразу и возбуждение, и подавленность; вялость, почти панический страх, головокружение перед зияющей пустотой — нет уверенности, что он сможет с этим сладить. Белочка в роскошной шубке, вся такая округлая, короткими осторожными прыжками подобралась к нему ближе, схватила желудь и принялась осматривать добычу со всех сторон, зажав в коготках передних лапок. Он застыл, он не двигается и не шевелится, не желая испугать зверька, и вот белка разворачивается, задев его ботинок мягким густым хвостом, похожим на помазок для бритья, и устремляется прочь бесшумными, словно тело ее ничего не весит, прыжками, оставляя за собой слабое шуршание листьев: едва слышное, неуловимое, будто это влажный, зашелестевший листвой ветерок. Он так глубоко ушел в свои мысли, что не заметил, как кто-то подошел. Небо затянули тучи, похолодало, листья посыпались вниз сухим дождем. Круглая капля упала в центр листа блокнота, на котором так ничего и не появилось. Подняв голову, он видит перед собой Филиппа ван Дорена: тот облокотился на березку, скрестил руки на груди и с улыбкой рассматривает его.
— Я смотрю, вам все же удалось избавиться от Стивенса. Однако в здешних лесах следует быть поосторожнее, Игнасио. Будучи горожанином, вы просто не знаете, какие здесь могут подстерегать опасности.
— Тут водятся дикие звери?
— Есть и кое-что похуже — то, чего у вас в Испании наверняка нет: poison ivy.
— Ядовитый плющ?
— И сейчас вы сидите как раз в непосредственной от него близости. Вы себе даже не представляете, как потом все горит и чешется, каковы последствия отравления. Впрочем, это просто фантастика — лицезреть вас в мадридском костюме, да в нашей American wilderness[65]. Вот бы вас сейчас Джудит увидела!
Имя ее прозвучало, и вот они смотрят друг на друга и молчат, меряются взглядами через лесную опушку. Закапал мелкий дождик, беззвучно окропляя листву. Со спортплощадки донеслись разрозненные аплодисменты и несколько резких свистков. Игнасио Абель закрыл блокнот и убрал его в карман пиджака, почему-то обнадеженный и встревоженный одним лишь звуком имени Джудит, подтвердившим реальность ее существования.
— Вы, судя по всему, испытываете желание спросить, знаю ли я что-нибудь о Джудит, но не решаетесь. Как тогда, той ночью в Мадриде, помните? Город пылал, а вы хотели только одного: найти ее. Вы очень сдержанны — одобряю. У меня лютеранское воспитание — я такой же. Однако мне не нравится, что вы не доверяете мне. Я ведь делом доказал вам свою лояльность. Вытащить вас из Испании и добиться того, чтобы вы приехали в Бертон-колледж, было не так-то легко.
— Простите, я не успел поблагодарить вас.
— Речь не об этом.
Свежий порыв ветра, развеяв мелкие капельки дождя, обрушил на землю ворохи листьев, и они зашелестели сухими кончиками, коснувшись земли. Небо сделалось темно-серым, подчеркнув тени густого леса. Все предвещало скорый ливень. Прежде чем заговорить, Игнасио Абель сглотнул комок в горле.
— В Париже вы были ее любовником?
— Вот она — искрометная испанская ревность! — Ван Дорен смотрел на него с улыбкой, с симпатией, почти с благосклонностью. — Я-то полагал, вы считали само собой разумеющимся, что женщины меня не привлекают.
— Возможно, вас привлекала исключительно Джудит.
— Не говорите в прошедшем времени. Джудит чрезвычайно меня привлекает. Больше, чем любая другая женщина, и больше, чем многие мужчины. Она понравилась мне с первого взгляда, с той первой минуты, когда я увидел ее на палубе парохода, только что отчалившего от берегов Америки. В этом мы с вами похожи. Мне нравилось ее желание всем насладиться и все увидеть — без грана иронии: это было желание идеальной студентки, которой она, по-видимому, и была. Чтобы гореть таким истинным энтузиазмом, нужно обладать недюжинным благородством. Докторантурой Джудит стала Европа. Все то, что есть в Европе, — вся ее архитектура, все музеи и каждое полотно в них. Не думаю, что найдется хоть кто-то, кто больше, чем она, времени провел бы в музеях, кто испытал бы большее счастье в Лувре или в Же-де-Пом, в галерее Уффици или в Прадо. И с тем же восторгом усаживалась она за столик какого-нибудь кафе, чтобы написать открытку или письмо, указав в качестве обратного свой парижский адрес. Помните бесконечные письма, которые она писала матери? Страницу за страницей, рассказывая обо всем, будто выполняла домашние задания, предъявляя свидетельства того, сколько всего нового она узнала. Американцы, приезжающие в Париж, при первой возможности усаживаются за столик кафе в квартале Сен-Жермен-де-Пре и принимают страшно усталый вид тех, кто все уже посмотрел, кому больше не нужно быть туристом. Быть туристом — состояние на редкость унизительное, просто ужасное. Но Джудит это нимало не смущало. Она горела желанием подняться на Эйфелеву башню, послушать мессу с григорианским песнопением в соборе Парижской Богоматери и совершить ночную прогулку по Сене в bateau mouche[66]. А еще зайти в Shakespeare and Company и часами перебирать там книги, которые ей так хотелось прочесть, между делом поглядывая, не появится ли на пороге Джеймс Джойс или Хемингуэй. Джудит — великая американская энтузиастка. Она американка в большей степени, чем кто-либо иной, ведь ее родители — русские евреи и говорят по-английски с жутчайшим акцентом. Ее мать, как вы знаете, отдала все свои сбережения, чтобы дочь смогла позволить себе путешествие в Европу, и Джудит чувствовала себя обязанной показать, что все деньги матери, до последнего цента, потрачены ею с пользой. Человек инвестирует заработанные с таким трудом деньги, рассчитывая получить прибыль. То squeeze dry every penny of it[67]. Джудит возмутилась бы, доведись ей услышать эти мои слова, но это очень еврейское отношение к деньгам. Очень еврейское и очень американское. Деньги в нас не вызывают стыда, характерного для вас, европейцев, в особенности для испанцев. Каждый цент, который опускала ее мать в жестянку, припрятанную в кухне, без преувеличения олицетворял собой маленький подвиг, если вы подумаете о том, как жила в последние годы моя страна: это был подвиг для людей того класса, к которому принадлежит Джудит. Цент к центу, звон медной монетки о дно жестяной коробки, затертые долларовые бумажки. Впрочем, вы в молодости тоже ведь вели подобную жизнь, если я не ошибаюсь. У меня дар — угадывать, как живут или как жили другие люди. Мой единственный талант. У вас другой талант — видеть то, чего еще нет.
— Вы не ответили на мой вопрос.
— Были ли мы с Джудит любовниками? Будь оно так, вам бы не пришлось задавать этот вопрос. Джудит сама бы вам рассказала. Американская честность. Full disclosure[68]